Паранойя. Почему мы?
Шрифт:
Знаю, что тысячу раз заслужил, чтобы судьба поставила меня на колени, но почему моя женщина должна стоять рядом со мной?
Глупый, конечно, вопрос. До смешного наивный, но осознавать, что ты потратил всю свою жизнь, чтобы быть на вершине социальной лестницы, чтобы никто никогда не смог к тебе подобраться, а в итоге поплатился за это самым дорогим, что у тебя есть – это божественный уровень насмешки и тотальное разочарование. Двадцать лет борьбы, грызни, интриг и подковерной возни – все зря. Целая жизнь впустую, ибо какой смысл? С кем делить, с кем радоваться,
Несколько долгих минут мы, молча, смотрим друг на друга. Надо бы что-то сказать, спросить, а я не могу.
Стыдно.
Впервые в жизни я по-настоящему стыжусь себя. За все, что сделал, а главное, за то, что не сделал и не смог сберечь ту смущающуюся от каждого слова, мечтательную девочку, подарившую мне всю себя.
Теперь от нее осталась лишь бледная тень, переполненная горечью. Эта горечь вкупе с абсолютнейшим безразличием в зеленых, потухших глазах распинает меня, будто на кресте. Сглатываю острый, застрявший где-то в глотке, ком, Настя же, поморщившись, отводит взгляд, словно ей противно смотреть на меня. Впрочем, мне самому противно, особенно, когда выдавливаю это убогое:
– Как ты, маленькая?
После всего, что я с ней сделал, задавать этот вопрос – извращение в чистом виде, но и не задать тоже ни в какие ворота.
– Пить… хочу, – хрипит моя девочка, отвлекая меня от очередного приступа самобичевания.
– Нельзя, Настюш. Через пару часов только можно будет, – вспоминаю наказ медсестры. – Позвать врача?
Настя тяжело вздыхает и, ничего не ответив, устало прикрывает глаза. Через пару минут я снова остаюсь наедине с мысленным волком, готовым сожрать меня с особой жестокостью. На репите, словно заезженная пластинка прокручивается вся ситуация. Красочные картинки мелькают одна за другой, вызывая удушье и дрожь, и в то же время я чувствую что-то неправильное, нелогичное во всем этом. Оно жужжит назойливой мухой, будто хочет что-то сказать, но я никак не могу уловить, понять, что именно.
Мечусь по палате, словно псих. В какой-то момент даже начинаю считать шаги: пять в ширину, восемь – по диагонали, шесть – в длину. Пять, восемь, шесть. Шесть, восемь, пять. Восемь, пять, шесть. Шесть, пять, восемь…
Измотав себя до состояния какой-то горячки, падаю на стул рядом с койкой и, стиснув в ладонях кипящую голову, пытаюсь хоть немного сконцентрироваться, упорядочить мысли, но куда там? Чувство, будто заживо горю. Так продолжается, пока не натыкаюсь взглядом на Настькины руки, сложенные домиком на животе.
Застываю на несколько долгих секунд и, кажется, перестаю дышать. Я еще ничего не успеваю осознать, а внутри уже все цепенеет, в голове же вспыхивает тот самый не вписывающийся в картину, еще в машине настороживший меня, вопрос: почему она так переживала за ребенка, если изнасиловали? Инстинктивно я тут же пытаюсь придумать кучу объяснений, но «Аннушка уже разлила масло». Картинка начинает на глазах рассыпаться под градом вспыхивающих вопросов и несостыковок, пока, наконец, на поверхность не всплывает то, отчего я
А что, если все-таки мой? – глядя в измученное, бескровное лицо, предполагаю обреченно.
Нет, нет, нет! – отчаянно трясу башкой и чувствую, как внутри начинает дрожать, ибо ответ я уже знаю. И с ним всё, абсолютно всё встает на свои места: и почему звонила тогда после расставания и откуда взяла смелость подойти ко мне на дне рождении, и почему сбежала тогда, и ради чего вывалила все в суде.
Наверное, это шок, ибо я не понимаю, как оказываюсь на улице, да и то, что я на улице до меня доходит только, когда ко мне подлетает Гридасик.
– Серёга, ты совсем что ли отъехал? Столько народу вокруг! – дергает он меня за рукав толстовки и тащит к машине, а мне уже пох*й, кто меня увидит, и что весь побег пойдет по одному месту. В голове крутиться лишь одно – она была беременна от меня, беременна моим ребенком. Ребенком, которого эти у*бки убили.
Вырвавшись из хватки Гридаса, со всего маха впечатываю кулак в машину. И меня накрывает дикой, безысходной, на грани помешательства болью. Теряя всякий контроль и человеческий облик, бью снова и снова, и снова. Кулаками, ногами, со всей дури, сдирая кожу и отбивая себе все к чертовой матери только, чтобы хоть на миг облегчить это душащее меня бессилие.
Из груди рвется что-то отчаянное, неконтролируемое, и мне хочется выть раненной зверюгой до сорванных связок на весь этот проклятый мир. Мир, в котором бл*дски, невыносимо тошно и так, сука, больно, что хочется сдохнуть прямо здесь, только бы не знать, что с моей Настькой сделали и как она боролась за нашего ребенка. Но все, что могу – это, захлебываясь нечеловеческой злобой и выворачивающим нутро бессилием, повторять:
– Суки! Бл*ди! Мрази!
Оступившись, падаю, боль слегка отрезвляет. Обессиленно прислоняюсь к бронированной двери и, словно законченный псих, продолжаю бормотать:
– Убью! Найду каждого и убью голыми руками! Вы мне за все ответите, твари! За все!
Вот только от этих планов мести легче не становится, ибо главная сука, бл*дь и мразь – это я.
Один звонок… Прими я один – единственный звонок, и все было бы иначе.
Представив мою девочку беременную, цветущую и сияющую, прикусываю сбитый козанок, не в силах сдерживаться и, зажмурившись, прикладываюсь затылком об дверь, но не могу вытравить этот образ. Четко, как никогда, осознавая, что так выглядит счастье, так выглядит мечта.
Мечта, которую разорвали на ошметки, истоптали, испоганили, перемололи, будто в мясорубке. И как теперь собрать обратно, что вообще делать, я не знаю. Я просто не знаю.
Никогда раньше не кормил себя иллюзиями, но сейчас малодушно хочется ухватиться за мысль, что мои предположения могут быть ошибочны и, возможно, все не так, как я себе рисую. Однако, объективно понимаю, что моя жалкая надежда не выдерживает никакой критики. Логика, как и факты, – штука упрямая, а значит все так, если не хуже, и теперь надо найти в себе силы, чтобы окончательно убедиться в этом.