Паранойя
Шрифт:
На улице все блестело, текло и каркало. Грачи прилетели. Анатолий котенком брызнул к выходу из двора, чувствуя себя Саврасовым, готовый взять холст и пригоршнями накладывать на него яркие, прозрачные краски весны, и ему думалось о том, что на картине должно быть особенно много лазури – в небе, которое было сверху, в небе, которое застряло в голых деревьях, в небе, которое было в лужах, в небе, которое было в вымытых оттепелями окнах домов. Одна из берез показалась ему совсем саврасовской, не хватало лишь церковки на третьем плане, но ее роль вполне могла сыграть вот эта…
Веселый бег его мыслей споткнулся о черную Audi А8, в которой не отражалось небо. Она стояла у дальнего подъезда, и окна у нее были тонированными, и не нужно было особенно вглядываться, чтобы различить отчетливое «КЕ» на конце номера. На ее массивном плече громоздилась короткая антенна спецсвязи, двигатель был выключен – возможно, здесь, в этом подъезде, просто живет ее водитель, заехал позавтракать, а машину оставил под окнами, – но нет, этот тонированный лимузин приплыл сюда впервые, приплыл с непонятными целями, и сквозь сплошную тонировку невозможно разглядеть, есть ли в нем кто-нибудь, хотя бы водитель.
Город, весенний город с его грачами и саврасовыми, исчез, он шел в тюремном коридоре собственной паранойи, и боялся, и сжимался, и гадал – не слишком ли много успел натворить, и радовался тому, что не закончил рассказ и не выслал его, и думал о том, что, наверное, нужно все изменить и переписать, нужно прекратить публиковаться за границей, но уже – отпускало. Весна делала свое дело: солнце, лазурь, эта влага кругом – не осенняя, уставшая дождевая вода, но та самая, напитанная жизнью, несущая жизнь весенняя влага, которой набрякла земля, готовая взорваться травой. Это была революция жизни, задушить и запугать ее невозможно, и та Audi приехала во двор по другим делам – возможно, они ловили преступника, настоящего преступника, а не врага, или один «черный» заехал в гости к другому – во всяком случае, бояться их машин – последнее дело. Ведь если они приезжают за тобой, ты уже больше никуда не уйдешь. Если он на проспекте, значит, они – не за ним, значит, его рассказ тут совершенно ни при чем, да и потом, их взгляды на ночное небо, как он для себя выяснил, отчасти совпадают.
Audi отступала все дальше, и вот он вспоминал о ней, лишь спускаясь в черноту подземных переходов, в кафеле которых было что-то от застенков, и его мысль сбивалась на это слово, и думал, что в «застенке» было что-то от застенчивости, чересчур трогательное слово для того, чтобы обозначить а хотя бы и вот этот кафель подземных переходов, и слова увлекали его, как саврасовские весенние грачи, и несли за собой в теплые края смыслов, а потом возвращали на землю автомобильным гудком.
Люди на террасах кафе медлительно тянули черную густую жижу из белых, как чайки, чашек, а он очень хотел кофе, но думал не о том, где именно ему сесть, а о том, что для обозначения вот этих весенних сущностей, которыми заполонены сейчас террасы, преступно использовать слово «люди», нет, нужно что-то новенькое – «весночеловеки», «солнцевыползни», «оттепелесиды». Анатолий не думал о том, где ему сесть, потому что он знал четко, куда идет, – это было просто и однозначно, как значение слова «снег», а потому не обращал внимания на завлекательные ротанговые креслица с клетчатыми подушечками и уютно наброшенными на спинку клетчатыми же пледами, приглашающими немедленно стать «оттепелесидом» и прорастать под этим солнцем за чашкой нежнейшего капучино, прорастать вместе с травой, листвой, всем городом. Дойдя до ГУМа, он повернул на Ленина, прошел мимо группки молодежи, прораставшей в этот город за пивом на скамейках парка, в очередной раз улыбнулся выражению «Конституционный суд МГБ» и, ускоряя шаг, пошел по Маркс&Cпенсер-стрит.
Сложно сказать, когда он точно понял, что она ждет его за тем самым столиком во вчерашнем кафе. Наверное, еще дома, когда растрепанный профессор в пуловере и очках был существительными, прилагательными, глаголами, – она и разрушила словесную стройность, сделавшись ясней тех слов, которые выходили из-под его рук, так что где-то между метаниями профессора появилась не относившаяся к сюжету фраза «понял, выхожу», которую он поспешно стер, после чего и начал собираться, решив закончить в следующий раз тремя-четырьмя предложениями, четкими и емкими. Ее лицо водяным знаком, сертификатом подлинности его ощущений проступило за гигантским окном кафе – она не посмотрела на него, продолжая помешивать свой кофе, и он подумал, что вот у Алессандро ди Мариано Филипепи есть похожее лицо – правое на диптихе «Благовещение» (альбом «Pushkin Museum of fine arts», шкаф в прихожей, вторая полка, справа). Пока его рука тянула на себя дверь в кафе, пока он кивал дернувшемуся навстречу официанту, пока качал головой, отказываясь от предложения сесть вот за тот столик – прекрасный вид, мягкий кожаный диван, – пока он делал эти бесконечные шаги к ней, он выдумал массу способов заговорить.
Он мог бы шутить, он мог бы рассказать ей об оттепелесидах и небесной лазури в деревьях, он мог упомянуть о художнике со смешной фамилией Филипепи, который немного неточно изобразил ее лицо, – в профиль похоже, но вот так, в три четверти, не сходится, надо к чертям снимать со стен Пушкинского музея и выбрасывать на свалку его «Благовещение».
Он мог бы, в конце концов, написать небольшое шутливое стихотворение за те часы, пока длились эти его шаги, что-нибудь про «латте макиато – ложкою помято, сахара крупинки на столе блестят, и вот сел я рядом, весь, блин, незнакомый, но ведь кресла эти и двоих вместят», и все это было бы ловко, как зайца за уши из шляпы, да с двойным сальто – ловко и красиво, и он – он весь сиял изнутри, любая глупость сейчас была бы сказана нужным образом, была бы принята именно так, как надо, но всего этого он делать не стал, не стал. Вместо этого – внимание! – он сел рядом с ней, не напротив, как сидят на свиданиях, плавно переходящих в торопливое одевание, – не напротив, а рядом, сел так, как только и мог сесть, не быстро и не медленно, сел и спросил той единственной интонацией, спросил, слегка склонившись и уже не разглядывая ее, – он уже знал ее наизусть, каждую черточку лица, он спросил у нее:
– Долго ждала?
И она – усмехнувшись латте макиато, которое действительно было изрядно помято ложкой, но еще не отпито, еще только-только размешано:
– Всю жизнь.
Они много говорили, находя в друг друге, что да – голос именно такой, и шутить – можно шутить, а можно и не шутить, и так все понятно; или вот один принимался шутить, а другой заканчивал шутку, и вместе смеялись, потому что выдумывали одновременно. Он написал ей обширный автограф на салфетке, используя черенок ложки вместо ручки и макиато – вместо чернил, в автографе этом было все – и длинный список пожеланий, и напутствия, и даже, кажется, завещание («мою престарелую фрау прошу разобрать на запчасти, а запчасти развеять с крыши Национальной библиотеки, да смотреть при этом, чтобы никого не убило»), и снабженная вензелями подпись; а она – дала автограф ему, и он очень торжественно положил его в брюки, выпачкав их безбожно.
Весна улыбалась им сквозь огромные окна, они принялись играть в футбол скрученным в мячик пакетиком из-под сахара, и ее ворота, обозначенные бокалом и блюдцем, были чересчур малы, а его, сделанные из ложки и обрывка салфетки, – огромны, но его человечек, сделанный из указательного и среднего пальцев, постоянно обходил ее человечка, и счет был 6: 0 в пользу Анатолия, когда игровое поле было кощунственно разрушено аккуратным официантом. Он заказал себе зеленый чай, а на его губах был почему-то ее макиато, и еще они постоянно смеялись, но чаще всего – только глазами, только глазами. Хлопнувшая дверь кафе дохнула на них такой невозможной весной, что они сами подивились тому, почему они еще здесь, еще – в помещении; они бросились за этой весной с каким-то животным, нет – птичьим, еще менее рациональным, рвением, как будто они были грачи, и они прилетели, – и уселись на одной ветке, и больше никуда друг от друга не улетят. Да, еще уходя, Анатолий попытался рассчитаться с официантом за их общий чайлаттемакиато, но официант отшатнулся от предложенных денег, и хозяин кафе, все это время ведший шахматную партию с кем-то, сидевшим к залу спиной, – хозяин, походивший лицом на ладью, вскочил и суетливо, испуганно махнул рукой – мол, какие деньги с таких людей! И это было странно, странно. И вспомнилась ее машина, и номер, оканчивавшийся на «КЕ», и слово «МГБ» промелькнуло где-то совсем рядом, – но все это было как будто совсем не про них. Как будто на скоростной трассе мелькнул билборд, рекламирующий газовые плиты «Гефест», и бледный цветок огня на выцветающей картинке заставил задуматься о том, а выключил ли он газ под чайником, но нет – кажется, выключил, а может, и нет. Это эхо: «КЕ» – «МГБ», «КЕ» – «МГБ» еще некоторое время пульсировало в голове, но затухало, затухало, пока не разбилось о небесную лазурь, и она уже махала рукой, показывая, как быстро по ней несутся облака. Wind of changes, – сказала она.
Она взяла его под руку, и они оглохли от этого прикосновения – вполладони, всего каких-нибудь тысяча шестьсот квадратных миллиметров, но из нее в него как будто стало что-то переливаться – ее ладонь была раскаленной и – до такой степени ладонью, до такой… Настолько девичьей ладонью, ладонью с пометкой «она», что делало это прикосновение символом всех прикосновений на земле. Да, добавил бы он здесь, если бы в букваре была, помимо букв «а», «б», «в», еще какая-нибудь буква «счастье», ее нужно было бы проиллюстрировать вот этим прикосновением. Некоторое время они слушали свои собственные шаги – это ее прикосновение сделало их сложным агрегатом, шагающим, ступающим, поднимающимся и опускающимся в такт, и впервые его шаги, ее шаги – приобрели смысл. Все еще только намечалось, он, захлебываясь, рассказывал по ее требованию свою биографию, отмечая про себя, что она ничего – ни слова! – о нем не слышала, и он думал, что это прекрасно, ибо, даже если бы она думала о том, что знает, кто такой Анатолий Невинский, он бы показал ей такого себя, который немедленно убедил ее в том, что – нет, не знакома! Он и сам-то себя таким не знает!
Они проходили мимо резиденции президента, и он пошутил, что президент в государстве, управляемом министром госбезопасности, – такой же атавизм, как Конституционный суд, входящий в структуру МГБ, и она, до того хохотавшая над обстоятельствами его рождения за полярным кругом, которые он едва успевал выдумывать, внезапно смеяться перестала. И вновь автомобильной сиреной, несущейся на пределе тонированной машиной, промелькнуло рядом слово «МГБ», и сбилось на секунду дыхание, и их четырехрукий, четырехногий агрегат пошатнулся и некоторое время топал не в такт, и он понял, что на тему МГБ он больше при ней шутить не будет. А она уже дергала за рукав и просила подробней рассказать о том, как из метеорита он стал белым медведем, и он, зажмурившись, выдавал все новые подробности, рассказывал о долгих полярных ночах в юрте, о том, как чукча Ягердышка, появившийся, кажется, из Липскерова, учил его пить водку, как обучил его грамоте и как они вместе читали «Я помню чудное мгновенье».