Парень с Сивцева Вражка
Шрифт:
Постоянных или долгих гостей я на даче не помню, впрочем, это, может быть, еще и потому, что сам я там бывал нечасто и недолго. Дольше других была Фаина Георгиевна Раневская. Она жила в том самом мезонине, о котором шла речь в купчей. Это был домик о двух комнатах, стоявший в углу участка и окруженный кустами сирени. Видимо, Валя уже работала с Раневской в Театре им. Моссовета, оттуда и ее присутствие на даче в Переделкине.
Тут надо сказать, что лет до тринадцати я был образцово-показательным ребенком, круглым отличником сначала в одной, а потом в другой школе, вступал без проблем и сомнений в октябрята и пионеры, учил английский с англичанками и делал успехи, участвовал в общественной жизни и занимал первые места в конкурсах
В один прекрасный день, год, видимо, 54-й, осень, потому что занятия в школе начались, и был выходной, а иначе как бы я оказался на даче. Фаина Георгиевна, сейчас уже не вспомнить, по какому поводу, решила послушать, как я читаю стихи. Знал я их к тому времени много, но в основном плохие. Много, поскольку, как уже было упомянуто, запоминал стихи чохом, буквально с двух прочтений, а иногда и на слух. Плохие, потому что их тогда было больше, а мать не сразу обнаружила этот мой пробел в образовании и стала знакомить меня с настоящими стихами. Но, видимо, были среди плохих и не самые плохие, в том числе отцовские; уже любил я тогда (правда, позднего) Маяковского, раннего Луговского, уже «гвозди бы делать из этих людей» — было любимо, и еще не вызывало оторопи своей наглядной бесчеловечностью. В общем, что я ей читал — не буду врать, — не помню, но внимание ее мне льстило, хотя уж поначалу-то точно — объяснялось, скорее, местом действия, чем чем-либо иным.
Обожаю людей, которые так умеют слушать. Фуфа, так звали ее в переделкинском обиходе, слушала, впитывая тебя, как губка, побуждая к чтению самого любимого, самого сокровенного; сидела крупная, даже тяжелая, хорошо известная мне по кино, но совершенно не похожая на своих персонажей, как будто игравшая иную роль, — не то судьи, не то судьбы. В ней не было ничего смешного, только мудрое и несколько усталое любопытство.
Пару раз говорила «еще» — и я читал еще. Потом как-то необидно засмеялась и сказала: «Ну что, пойдешь в артисты». После чего дала мне адрес какой-то своей знакомой руководительницы кружка в Доме пионеров на Полянке и велела явиться к ней на наступающей неделе, она ей позвонит.
Вот, собственно, и все. К руководительнице я явился, у них был спектакль на выпуске, слушать меня «после Раневской», она сочла ненужным и приказала явиться через столько-то дней. Почему я не стал артистом — это я знаю, но ощущение, что тебя благословила сама Раневская, помогало мне и тогда, когда в университете я бегал в массовке замечательной команды ЭСТа (эстрадной студии «Наш дом»), и потом, когда пришла пора менять участь, и, бросив все свои литературные занятия и успехи, я пошел на Высшие режиссерские курсы. Что-то важное она во мне разглядела — так мне сегодня хочется эту историю интерпретировать, и так это или не так, но мне в будущем это послужило немалым подспорьем в том, как складывать свою жизнь.
А теперь о большом, отцовском «резервуаре памяти»… Странно, но именно в Переделкине я помню связанные с отцом события, людей или отдельные эпизоды больше никогда не повторявшиеся.
На даче, например, было три собаки. Одну из них, белую сибирскую лайку, звали Чижик, а вот насчет двух других возникли противоречия: сестра моя, Марья, которая на 10 лет моложе и на этой даче провела первые 6 или 7 лет своей жизни, утверждает, что две другие собаки были кавказские овчарки, в то время как моя собственная память клонится к сенбернарам. Впрочем, вполне возможен вариант, когда каждый из нас хорошо запомнил одну, полюбившуюся ему или подружившуюся лично с ним, собаку. И тогда вариант: два добродушных
Точно так же я больше никогда не видел отца за картами. Только в эти годы, причем и в Переделкине, и в Гульрипши. В силу своей уникальности эта картинка до сих пор стоит перед глазами: праздный отец. Всю остальную жизнь он либо работал — сочинял, диктовал, писал письма, разбирал бумаги, готовился к диктовке, разговаривал с авторами, вел заседания, ходил ходоком в высокие кабинеты; либо отдыхал: готовил еду, вел стол, изредка играл в теннис, вытащенный последней его женой — Ларисой, ходил на лыжах, читал, наконец — тут, правда, мы упираемся в некоторые его занятия, которые могли быть и отдыхом, и работой. Из этой категории — книги и рукописи, выставки, спектакли.
Я помню, как однажды меня буквально оскорбили слова отца: «Эти две недели в Париже я отлично поработал». Только много лет спустя, наездившись сам и потеряв остроту (второго-третьего) восприятия чужой страны, я понял, что он прав и как он прав. Так вот отдыхающим (в смысле вышеперечисленного) я его видел много раз, а вот праздным, то есть убивающим время, только в эти годы. Даже странно — ведь по всем моим личным воспоминаниям и по вовсе не личным, а по сугубо официальным оценкам, количество возложенных в эти годы на него обязанностей и ответственностей было несусветное.
Задумываюсь над тем, в чем тут дело, и неожиданно прихожу к выводу, что убивание времени можно обнаружить еще и в официальной хронике присутствия отца на огромном количестве юбилейных мероприятий, где он представляет Союз писателей или депутатствует в Верховном Совете. Есть, есть в этих коротких кадрах, вошедших в разные хроникальные сюжеты конца сороковых — и до середины пятидесятых, а особенно в исходных, более обширных материалах, снятых для этих сюжетов, которые обнаруживались в Красногорске, в архиве, то же сосредоточенно-отсутствующее выражение лица человека, смирившегося в этот день с тем, что время умирает без толку.
В карты играли они с Валей вдвоем или втроем, когда приезжала Валина мама, Клавдия Михайловна Половикова, в просторечии — Роднуша. Играли, как я запомнил, в канасту, игру, где каждый за себя, колода вверх рубашками — на столе и перед каждым набранные им комбинации.
Меня, к тому времени освоившего правила и отчасти приемы игры в преферанс и покер, в игру не брали, и в канасту играть я так и не научился. Позднее, вспомнив эту картинку, я где-то раздобыл справочник карточной игры, нашел канасту, так что помню я правильно, была такая игра, но научиться играть в одиночку как-то не хватило ни времени, ни желания.
И еще — отцовские руки, которые держат карты. Тут уже карты — вещь случайная, просто вспомнилось в связи с канастой. А руки отца в те годы: тыльная сторона кистей в язвах, в красно-коричневой коросте заживающих и в очагах новых, похожих то ли на прыщи, то ли на нарывы. Все эти годы у отца была какая-то нервная экзема, и не увидеть, не заметить ее, даже для пацана, приезжающего или привозимого нечасто, было невозможно. После 1956 года я ничего подобного не помню. Отцовские руки — часть его жеста, их можно увидеть на многих фотографиях, экспрессивные и яростно выразительные. И руки его чисты. Не берусь этого утверждать, но надеюсь, что догадка моя верна. Мне кажется, что эта экзема — прямая реакция нервной системы на постоянный, причем усиливающийся раздрай между внутренними убеждениями и внешними обстоятельствами.