Парень с Сивцева Вражка
Шрифт:
На 50-летии Евгении Самойловны Евтушенко был представлен этим стихотворением, а мы с мамой на его пятидесятилетии — совсем другим, спустя многие годы, правда, наше «стихотворение» там, скорее всего, не прозвучало.
Незадолго до торжественной даты Евгений Александрович оскоромились, внезапно воспылав ненавистью к бытовому блату, без которого в те годы, по крайней мере в Москве, просто выжить было невозможно: все что-нибудь через кого-нибудь доставали. Эта «блатная» сеть хоть как-то сдерживала народную ненависть к сети закрытых распределителей и магазинов «Березка», где можно было получить любой дефицит. Я, помнится, в те годы выработал теорию социального равенства, основанную на том, что в каждой советской семье должен быть хоть один работник сферы обслуживания: продавец, парикмахер, слесарь-водопроводчик и так далее, для справедливого перераспределения товаров
Все, как я себе представляю, началось на этот раз не с эмоционального посыла, а с удачной и свежей рифмы «Кокчетава — читала», которая поступила на евтуховскую поэтическую фабрику, где и было разработано это вполне подлое стихотворение. Там добавились шедевры вроде «народного народа», «тягостного лома» и прочих обличительных метафор, с флажком мамы — путевой обходчицы, похожим на наше знамя над Рейхстагом, в апофеозе. Короче, «Остапа понесло». И написано это было поэтом, чей быт и возможности были хорошо нам известны, и для кого поход в «Березку» в те годы был нормальным актом подготовки к дружескому ужину.
Был 1982-й или 1983-й (дни рождения Евтушенко имеют свойство двоиться). Я дня три ходил с этим стихотворением, как с зубной болью, и в конце концов написал на него пародию. Она называлась «Баллада о черном ходе» и начиналась эпически:
Я — разный, я Пряхина Зина, А также известный поэт…Дело в том, что не выдержавшая экзамена абитуриентка Пряхина, нанялась на тяжелую работу дворника гастронома, с чьего черного хода подлые интеллигенты растаскивали дефицит:
Хоккеисты и гомеопаты В нашем флаге прогрызли дыру. Ты их, Зина, метлою проклятых, Я кошелки пока соберу.Далее поэт отправляется в «Березку»:
Тихий вход в переулке нелюдном, И горжусь я, что мимо идет Непричастный к горячке валютной Мой родной и народный народ. Здесь ревнителя дружбы с народом Средь икры и заморских чудес Охраняют от черного хода КГБ и ОБХСС.Пародия заканчивалась вполне в духе стихотворения:
Я стою средь дерьма волноломом, Пред собою не вижу ни зги. О, как хочется тягостным ломом Прочистить поэту мозги.Мать хладнокровно, с не свойственным ей бессердечием, перепечатала это на машинке. Мы приклеили стих к телеграфному бланку и послали Евтушенко в качестве поздравления, подписав его полным составом нашего семейства, всеми тремя именами: маминым, моим и Женьки-младшего, моего старшего сына, он уже имел право голоса.
Пауза в отношениях длилась больше года. Мы были далеки и как бы незнакомы. Потом, в один прекрасный день у матери раздался звонок: «Я на вас смертельно обижен, — сказал Евтушенко, — но если вы придете сниматься в моей картине „Детский сад“ в эпизоде „Эвакуация“, где есть замечательная роль, в которой я вижу только вас и никого больше…» И мать пошла. Но что-то там в этот день не сплелось, как это бывает в кино, и второй раз даже Евтушенко, который, если ему нужно, становился приставуч, как банный лист, не смог ее на это уговорить.
Потом и мне дано было окончательное прощение. И тоже через кино. Снимая следующую свою картину «Похороны Сталина», Евтушенко пригласил помочь на съемке столпотворения на Трубной нескольких знакомых режиссеров. Я был одним из них. К стихотворению и пародии мы больше не возвращались. Никогда.
ЯВ 1967 году я принял решение переменить участь. Ушел из издательства «Художественная литература», понимая, что, если я сейчас не сделаю этого шага, то все мои мечты о кинематографе надо будет похоронить, и даже без оркестра. И эта перемена как-то неожиданно жарко отозвалась в моих многочисленных родственниках и еще более многочисленных друзьях. Отец даже письмо написал, что если я оставляю ниву литературы из-за того, что не хочу на ней быть Симоновым номер два, то это глупости, что он находит во мне некоторые многообещающие литературные задатки и что, подумаешь, Симонов-фис, Симонов-пэр — говна пирога в этих наследственных репутациях. Моя жена, Оля Бган, уже беременная нашим первенцем, тревожилась, чтобы режиссерско-актерская среда «мне не наделала б вреда», даже мама, всегда поддерживающая во мне «охоту к перемене мест», была в сомнениях. И вот, чтобы в них укрепиться или оставить их и поверить в мою новую судьбу и участь, она позвонила Евтушенко, который, гордый своей судьбоносной миссией, пришел, чтобы разъяснить мне сущность цельности и веры в свое предначертание. Было это в большей из двух комнат все той же квартиры на Черняховского, 4. Женя был строг и объективен. Он пообещал, что в соответствии с процедурой римского суда, описанной у Апулея, он дает мне как ответчику в три раза больше воды, а сам обойдется в три раза меньшим ее количеством. Так я, кстати, впервые узнал, откуда взялись в литературе понятия «лить воду», «отжимать лишнюю воду», «подсушить написанное» и прочие «мокрые» аллюзии. Впрочем, и в этот раз теория Евтушенко разошлась с последующей практикой. Он битый час, т.е. минут двадцать, держал речь о смысле цельности, о том, что вредно разбрасываться, что опасно достигнутые цели разменивать на потакание амбициозным мечтам, что стезя моя — литература, что как у переводчика у меня уже есть репутация, и ее нельзя трепать по кустам, как волк жилетку, и что на вопрос «кем быть?» к тридцати годам пора уже отвечать недвусмысленно и определенно. И хотя по римскому праву мне теперь полагалось чуть не ведро воды — на целый час, я дискуссию засушил. Я сказал, что раз уж сложилось так, что я не могу быть тем, кем хочу, то, что бы я ни делал — это всего лишь замена, а значит, что литература, что кино — не предел мечты, а лишь дань невозможности эту мечту осуществить.
— Кем бы ты хотел быть? — спросил Евтушенко.
— Секретарем райкома, — ответил я, — но стать им не вступив в партию, т.е не совершив подлости, не могу.
Это октябрь 67-го, мне двадцать восемь, Евтушенко — тридцать пять. И я эту глупость всерьез высказываю, а он — и тоже серьезно — ее выслушивает и принимает на веру, как диагноз мой и времени.
Суд закончился. У меня впереди курсы, потом первые работы на TV, ну и далее по биографии. Но у Евтушенко-то — вот ведь парадокс — впереди пробы на Сирано де Бержерака в несостоявшейся картине Рязанова, роль Циолковского в картине Кулиша, свои две картины, которые он снимет и в которых снимется, потом многолетние поиски продюсера на фильм «Двадцать лет спустя», где у него готовы были сниматься мировые звезды, а сам он — сыграть постаревшего д’Артаньяна, — целая кинематографическая биография. И еще другая биография — модного фотографа с альбомами и выставками. Так что вопросы цельности, видимо, не связаны с вопросами профессии, как нам тогда, в молодости, казалось. В разбросанности, как это и сказано у Евтушенко, есть свои ценности.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном, Со всеми говорить хотя б на ломаномТалантливые люди, они неудобны в общежитии — никогда не знаешь, чего от них ждать. Но именно они — пружины твоего времени, и чем больше в твоем обиходе таких пружин, тем быстрее и интереснее течет твоя собственная жизнь. Ну, скажем, сегодня почти невозможно представить, что нынешний профессор российской словесности американского университета мистер Евтушенко почти до сорока годков не разговаривал ни по-английски, ни по-испански, т.е. на тех языках, на которых он теперь пишет стихи.