Пархоменко(Роман)
Шрифт:
— А Гришку опять рвет! — крикнул кто-то со двора. Гришка был любимый сеттер, которому атаман не постеснялся из-за любви к нему дать кличку по своей высокочтимой атаманом фамилии. Этот сеттер отличался страшным обжорством, и поэтому Григорьев никому не позволял кормить его; другие, казалось атаману, только зря перекармливали собаку.
Услышав это, Григорьев прекратил разговор и, положив полотенце, которым он вытирал шею, на левую руку, как половой, побежал к своему псу той иноходью, которой бегают половые, чтобы не разбить посуду.
Штрауб
— Разрешите доложить, атаман… — начал было он.
— После, после! — дискантом прокричал Григорьев, взмахнув полотенцем. — Готовьтесь, вы назначены в Екатеринослав!
…Уже в виду Екатеринослава Штрауб узнал, что организованный при его помощи заговор барона Бема был раскрыт советскими органами и что полк, переарестовавший было коммунистов и двинувшийся на соединение с григорьевцами, был остановлен догнавшим этот полк комиссаром Щаденко. После речи Щаденко полк, признав свою ошибку, вернулся в Одессу, чтобы предстать перед судом.
Двенадцатого мая отряды григорьевцев ворвались в Екатеринослав и свергли Советскую власть. Максюта ограбил все склады, квартиры и магазины, вытащил товары на площадь и разбросал их гарнизону города, чтобы привлечь его на свою сторону. Штрауб выпустил уже два номера газеты «Анархист», на первой странице которой жирным шрифтом был напечатан лозунг григорьевщины: «Бей жидов и грабь буржуев».
— А как же Махно? Что он думает? — спрашивал тревожно Штрауб.
— И без Махно справимся, — сказал Максюта и добавил, смеясь: — Власть, как бабу, делить ни с кем не надо. Куда тебе Махна? Сиди! Хочешь свои сочинения печатать — печатай, мне бумаги не жалко.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Ламычев быстро устал комендантствовать на ипподроме.
— Жеребца я люблю степного, — сказал он Пархоменко, — и чтобы при нем табун находился; а тут что же: по талонам силу отпускать. Да провались оно пропадом! Кроме того, я себе заместителя нашел, из часовых. Очень любит талоны эти самые писать, должно быть у баб отвергнут.
— Куда же теперь тебя?
— Куда хочешь. Я думал, на ипподроме больше событий будет. А ремесленников я не люблю…
— Зря ты с Дону уехал.
— Почему зря? Я так думаю, что на Украине я могу быть сильно полезным человеком. На Дону я всю свою силу получил. Почетное знамя ВЦИКа привезли из Москвы? Привезли. Кому было передано, в чьи руки? В мои. И часы тоже, — он достал часы, щелкнул крышкой и медленно положил в карман. — Теперь хочу посмотреть, как юг будет сеять.
— Самому сеять не хочется?
— Да вот пока не тянет.
Он подсел ближе к Пархоменко и быстро, словно боясь, что постесняется дальше говорить и остановится, заговорил:
— Рука у меня отрезанная по земле тоскует, хоть и нет ее. Семейные меня почитают. Внука назвали в мою честь Терентием. А все-таки мне кажется, Александр Яковлевич, что я в калеки ухожу. Как же так? Какой же я ремесленник?
— Ты что ремеслом-то называешь?
— Рукоремеслом-то? Это
— Может быть, тебе по снабжению пойти? — понимая его тоску, спросил Пархоменко.
Ламычев ответил сдержанно, но по тону его ответа чувствовалось, что Пархоменко угадал его желание.
— Снабжение?.. Я тут приглядываюсь, оно трудное. Мужик на селе к работе не тянется, запуган, думает, что мы, как махновцы, денег платить не будем, а только плеть в зубы.
— Возьми, съезди, достань хлеба.
Пархоменко нарочно дал Ламычеву самый отдаленный и трудный участок, в большинстве своем заселенный богатыми хуторянами. Ламычев взял паровоз и один классный вагон — он не мог не удержаться, чтобы не повеличаться, — и так поехал в большое село Берестку. Заплатив за грехи и проступки своего предшественника-заготовителя и монетами и товарами, Ламычев сразу же, неподалеку от мельницы, нашел бетонный погреб — яму с дубовой дверью, а на двери — большую печать с знаком трезубца.
— Кто печати наложил? — спросил он в сельсовете.
— А Махна.
— Сколько же тут зерна запечатано?
— А вагонов сорок.
— Добре, — и он сковырнул печать.
Подвод до этого не было, и найти их казалось невозможным, но как только он сорвал печати, получилось так, что будто бы он сорвал печати и с подвод. Привели коней, впряженных в телеги. Тогда Ламычев «двинул элеватор», то есть пустил трансмиссию, поставив под жолоб огромное корыто, сколоченное из теса, — и зерно потекло в это корыто. С приятным, теплым чувством смотрел Ламычев на золотистый поток, уже давно не виданный, на солнце, заливавшее сквозь тополь этот поток светло-желтыми лучами, похожими на сыромятные ремни, и смотрел на мужиков, которые стояли хмуро, держа шапки подмышками. Они ничего не говорили комиссару, но в глазах их улавливалась жалость к нему, и Ламычев понимал, что кулаки уже поскакали к Махно.
Подали состав. Стали грузить вагоны зерном. Ламычев зашел в вагон посмотреть, не осталось ли там свободного места, тщательно ли идет погрузка. Когда он вылез из вагона, ему показалось, что грузчиков стало меньше, а главное, исчезли и председатель сельсовета и секретарь. «Эх, не успеем, пожалуй, увезти вагоны», — подумал Ламычев.
К станции подъехало несколько верховых.
Молодой мордатый парень с таким ярким румянцем на щеках, что на него без смеха и смотреть нельзя было, спросил, наставляя винтовку и не слезая с коня:
— Откуда?
— Из Харькова, — ответил, смеясь, Ламычев.
— Кто?
— Уполномоченный по снабжению округа.
— Фамилия?
— Ламычев.
— А!..
— Что «а»?
— Поехали в штаб Селезнева.
Селезнев, как уже слышал Ламычев, был начальником штаба Махно: «Видать, и Махну поглядим», — подумал Ламычев с удовольствием, ощущая, что вся его тоска прошла и что в конце концов даже приятно идти среди верховых. Когда его вели мимо почты, он вдруг сказал конвойным: