Паруня
Шрифт:
Стоимость всего хозяйства Паруни где-то в пределах трехсот или пятисот рублей. В диалектике я не силен, политэкономию постичь до глубин так и не сумел. Когда учился на Высших литературных курсах, Ишутину Михаилу Ивановичу — преподавателю политэкономии — говорил на экзамене одно и то же: «Политэкономию знаю на двойку, а надо тройку, чтоб получать стипендию — семья у меня». И преподаватель, добрая душа. за честное признание ставил мне четверку. Но даже при таком слабом знании политэкономии я вот что маракую: Паруня с детства трудится, производит материальные ценности: мясо, молоко, дрова, сено, древесину, и мне хочется знать — куда это все девается?
Однажды я пережил самое настоящее социальное потрясение. Еще утром был в Быковке, а вечером по срочному вызову — в Москве,
Паруня ломит всю жизнь работу, производит продукцию, у нее огород есть, коза, куры и собака Тузик. Хорошо, коли продукт, ею произведенный, потребляют металлурги, шахтеры, рабочие и служащие, учителя, ученики и малые дети в детсадике, — это все так и должно быть. Однако же часть труда и продукции, произведенной Парушей, попала и попадает этим вот «сливкам общества», этим краснобаям и пьяницам. А почему она, собственно, им попадает? Почему они не работают и жрут?! И что самое обидное, жрут слаще тех, кто работает…
С годами еще тяжелей сделалась походка Паруши. Часто она стала падать — подводят простуженные ноги, но тело и вся она крепко, по-мужицки сбиты. И летом, разломавши суставы и потрескивающие кости, выходила она вместе со всеми быковскими жителями на закладку силоса — заросли холмы в округе бурьяном, дурнотравьем, а по пойме реки — пыреем, коси, сколь угодно, сколь душа просит. По девяти-двенадцати ям силоса закладывали. И любо-дорого смотреть, как, рассыпавшись по косолобкам, в цветастых кофтах, в широких, складками обхваченных юбках женщины неторопливо да податливо вели прокосы, исполняли мужицкую работу — отбивали, точили литовки, прочищали сточные трубы из ям, лошадьми утрамбовывали сырую зеленую массу. Требовалось — и к горну в кузнице становились. Глядишь, и бригадир-«руководитель» прибудет из соседней деревушки Катаева. «Руководить» в его понимании — значит пушить всех грязнущими словами и, главное, вызнать, не косит ли какая-нибудь хозяйка на лесной притаенной кулиге «для себя», не таскает ли в вязанках сено ночами на поветь. Как вызнает, тут же понятого, такого же пьяницу, за бок — и с «описью» в дом. Всех и все знал бригадир. Он здешний, «находить колхозное добро» умел хоть под землей — сам ворюга. Точно шел, собачьим нюхом отыскивал сено. Заваленную старым тесом или жердями, откроет копешку и насупится: «Эт-то что такое?! Нарушаешь?!»
Упрятанная на полатях в старой лагухе кисла, парилась брага на предмет помочи на покосе или починки бани. «Да захлебнися ты ею!» — застонет, бывало, хозяйка-вдова, обольется слезами, угощая брагой начальство, чтоб только не описали.
Не выдержал я как-то, сказал бригадиру: «Что ж ты лаешься так? Зачем утесняешь женщин-то? Им поклониться надо за труд и жизнь ихнюю…»
Не понял меня бригадир, не одобрил: «Это Парушке-то кланяться?!»
Вот и самая «молодая» из быковских женщин — Паруня на пенсию собралась. Надела она новое платье, сапоги резиновые, жакетку плюшевую, заперла избушку на круглый висячий замок, наказала подружкам доглядеть скотину и подалась на другую сторону водохранилища, в контору совхоза, праздничная, с легкой душой человека, до конца исполнившего свой трудовой долг.
Как же горько плакала, вернувшись домой: в конторе каким-то образом, на каких-то хитроумных счетах прикинули ее трудовой стаж, и выпало: не хватает Паруне года до пенсии. «Болят у меня ноги, шибко болят, — жаловалась Паруня молчаливо окружившим ее товаркам, роняя одну за другой крупные слезы на жакетку и вытирая их концом клетчатого полушалка. — Если бы оне знали, как у меня болят ноги, оне бы вырешили мне пензию…»
Некому, совсем некому было работать в ту пору на телятнике. Надо было поговорить с Паруней, упросить ее, она бы согласилась, не устояла бы перед добрым словом. А ей какой-то туфтовый год недосчитали, почему-то начали стаж исчислять от совершеннолетия, толковали, что в архивах колхоза недостает каких-то бумаг… Куда они могли деться, те бумаги? Да и зачем они? Паруня всю жизнь работала в одном колхозе, в одной и той же деревне.
Утром, подпоясанная ремнем по тужурке, в мужицких брюках под юбкой, поковыляла Паруня на телятник, снова спокойная, но какая-то до щемливости от всего отрешенная. Такой вот непривычной я и запомнил тогда ее — бредет зимою по снежным забоям к телятнику, освещая себе путь фонариком, и головой покачивает. Но к лету воспрянула женщина, вытаяла, как по селам говорят, обветренная, загорелая, неунывающая, снова всем готовая прийти на помощь и пригодиться, трусила по скотнику, кричала на непослушных телят, столуя их, а они ее нисколько не боялись, тыкались в грудь парными мордами, руки облизывали, забыла горе Паруня, обиды забыла — не приучена их помнить, никто не приучал, да и в тягость самой себе такая привычка.
В следующем году пенсию Паруне все-таки вырешили, хорошую пенсию — сорок пять рублей. Новый начальник отделения совхоза даже слова какие-то приятные сказал, новый бригадир — тоже. Покрывало и подарок выдали — Паруня его в тряпицу обернула и к бабушке Даше унесла на сохранение. Достает она то премиальное голубенькое покрывало и заправляет им кровать лишь по большим праздникам.
Тем летом, как вышла Паруня на пенсию, поднялся я в угор, что полого взнимается от избушки бабушки Даши в осинники, уже воспрянувшие на вырубках тридцатых и сороковых годов и в девичий рост вошедшие, — там часты и дивно ярки подосиновики. По склону горы, на опушках лесозаготовители оставили полосы большого леса — шуршат под ветром высокие пышно-зеленые лиственницы, сверкают на солнце златоствольные сосны, густо, одна к другой, жмутся ели, сочится ладанным запахом молитвенно-тихий пихтарник. Вот в этой гуще, на земляничной кулижке, и увидел я Паруню. Она косила мелкое разнотравье для козы, вся ушла в работу и не слышала меня.
Я замер на опушке.
Лицо Паруни было отстранено от мира и сует его, мягко, я бы сказал, даже благолепно было лицо ее. Зной солнца, стоявшего о полудни, смягчала густая хвоя и гущина листьев; душистое и легкое тепло реяло над полянкой, над женщиной, светло и даже празднично делающей «легкую» работу. Была она в ситцевом платье горошком, в белом, по-девчоночьи высоко завязанном платке — в том же крупном горохе — видать, выгадался при раскрое кусочек материи от платья. Лоб Паруни четко раздвоился — нижняя половина его и все лицо были под цвет обожженной глины, выше, до посекшихся волос, — иссиня-бледная кожа, слегка окропленная капельками пота. На ногах Паруни какие-то легкомысленные носки и кожаные, скрипучие, еще ни разу до сего дня не надеванные сандалеты. Проблеск давнего, девического угадывался в наряженной женщине, недурна и в чем-то даже видная и ладная могла быть она в девках, если бы сиротство, война да работа не заели ее девичий век.
Паруня плавно шла по поляне, роняя к ногам косою низкий валок лесной травы. В венчиках манжеток лесной красноватой герани, в разжильях низкого подорожника и высокой купены, в блеклых головках ползучего клевера, в листьях-сердечках майника, на черноголовках, на дымянке, на икотнике и путающемся меж трав и дудочек мышином горошке — на всем, на всем, несмотря на полдень, еще лежала прохлада утра, а в теньке, в заувее, нет-нет да и вспыхивала остатним ярким светом капля росы и, перегорев, коротко, празднично гасла.