Парус плаваний и воспоминаний
Шрифт:
— Выпрыгнул?
— Выпрыгнул.
— Ну?
— Представьте себе, — с выражением счастья продолжал Куников, — благополучно. — Куников помолчал, сильный ветер трепал на нем плащ-палатку, ее край бил меня по лицу, уже давно стемнело, все казалось необычайным и возвышенно-интересным.
Я тихо попросил:
— Ну, рассказывайте еще.
— А будете писать книгу?
— Вуду.
— Даете слово?
— Даю слово.
— В таком случае, слушайте. Вот интеллигентность: ангел, спускающийся к нам на парашюте! Такими мы должны быть все. А вы уже убивали? — вдруг спросил он, наклонившись ко мне.
Вопрос прозвучал неожиданно и был непростым. Как бы давая мне время прийти в себя, Куников отвернулся и сделал несколько распоряжений рулевому:
— Держи на шалаш, там высадим корреспондента. Пшеничный впереди?
— Пшеничный уже ушел. Вон — ихний мотор. Еще слышится.
И в самом деле, в темноте издалека доносился рокот мотора. Куников осмотрелся, прислушался, сказал:
— Пожалуй, уже пора глушить, — и пояснил мне. — Мы уже, собственно, на переднем крае, в виду у противника. Вон там, — он показал рукой, — Синявка. К точке высадки мы обычно подходим на веслах, а вас сейчас оставим здесь
Сильный ветер обдувал теперь то с одной, то с другой стороны: моторка часто меняла галс, лавируя в камышовых зарослях и то и дело снова выходя на открытое место. В темноте был едва заметен волновой шлейф за кормою. Ветер посвистывал в камышах.
Мне смутно думалось, что ради такой ночи простительно было оставить даже незабываемые холмы Севастополя, подвал, служивший нам, сотрудникам «Красного черноморца», бомбоубежищем… Но нужно было отвечать на вопрос — убивал ли я? Куников не забыл его и, видимо, ждал ответа. И я ответил честно.
— А я уже убивал, — строго сказал Куников. — И вот что я вам скажу: думаю, война с того момента и начинается, когда ты должен убить врага. Нелегко, конечно, убивать даже врага, фашиста. Но я должен стать вровень с другими, с Пшеничным и его товарищами. Подумайте, ведь нам доверили лучших бойцов страны — и мы не смеем обмануть их. Знаете, теперь я даже сапоги снимаю каким-то особенным способом — залихватски и самодовольно. А почему? Мне приятно сознавать, что я не хуже других. Десантники орудуют ‘ножами, это неизбежно во время наших ночных налетов на тылы, такая уж у нас доля, но никто из них от этого не становится хуже. Я потом смотрю в их глаза и вижу молодые, светлые человеческие глаза, и я учусь у них. Есть прямая связь между тем, как командир учится, и тем, как он воюет. Учись сам и учи других, не теряя из виду ни одного человека. Если мы это сумеем, мы сделаем чудеса… Кто-то говорил: «Воевать — это значит уметь ждать». А ждать, конечно, трудно. Быт войны труден. Но в том-то и дело: не превращай дело войны в быт, а старайся подняться над ним, не расслабляйся, не расстегивай воротника…
Моторка ткнулась в шумящие камыши. Монолог на ночном донском плесе, на переднем крае войны оборвался, но никогда не забыть мне этой ночи и того, что постиг я тогда. Все, что произошло несколько позже, наутро, многое, что было еще позже — и через год, и через два, думается мне, имело прямое отношение к впечатлениям этой ночи.
…Иван Пшеничный задание выполнил: поезд с фашистским оружием был взорван. На отходе группа Пшеничного была настигнута. У азовцев оставалось только одно преимущество, одна надежда — знание местности, и они умело воспользовались этим преимуществом. Отступление прикрыл сам главный старшина. Он принял на себя весь удар. Его товарищи ушли, но Иван, защищаясь, был жестоко ранен и уже не мог отойти.
Ветер с рассветом не упал — усилился, вода в Дону все прибывала. Товарищи Ивана Пшеничного еще видели, как волны сомкнулись над прибрежными камышами, в которых засел раненый Пшеничный, как будто теперь сама природа старалась преградить врагу доступ к тому месту, где главный старшина Иван Пшеничный принял неравный бой.
Именно с этого эпизода мы с Юдиным, редактором «Красного азовца», начали составлять книжечку. Слово, данное мною Куникову, было выполнено. Вскоре в нелегких условиях жизни прифронтового рыбачьего поселка книжечка была отпечатана и выпущена сравнительно большим для тех условий тиражом. И называлась она так, как предложил Куников: «Азовцы». И я знаю, что позже отец Малой земли майор Куников книжечку похвалил.
Он больше не спрашивал о том, о чем мужественно, открыто спросил меня однажды в донских камышах. Но что бы там пи было, мне верится, что и я старался делать свое дело так, как учил понимать его Куников.
Сейчас эта книжечка — «Азовцы» — составляет несомненную библиографическую редкость. Она хранится у меня на полке среди самых дорогих мне книг. Не стыдно гордиться ею, как любой литератор может гордиться самым дорогим для него произведением, жаль только, что в книжку не попала песня о бойце морской пехоты Иване Пшеничном: слышал я, что поют эту песню на Дону и в Приазовье.
Игнат, мы встретимся в степи
Едва ли есть что-нибудь другое более ценное, радостное, желанное для фронтовика и окопника, озябшего и отсыревшего в землянке, чем слово одобрения, привета, любви и надежды от любимого человека — письмецо из дому.
Но есть среди этих замусоленных цидулек, часто без марки, сложенных треугольничком, и другие — письмецо от фронтового товарища. О таком письме я и расскажу.
Как ни странно, все еще недостаточно понято значение личных архивов участников войны, а тем более — писателей, журналистов, работников искусств. А между тем ящики письменных столов продолжают наполняться. Не пора ли объединить эти усилия в мирный труд военного братства — по примеру все заметней развивающихся объединений любителей книг или филателистов.
Разумеется, и у меня есть ящики, забитые письмами и папками. Среди этих писем немало откликов на печатные выступления, все это дорого сердцу литератора, но, повторяю, есть особенно дорогие письма, и они не всегда следствие той или иной публикации, но всегда вызывают волнение воспоминаний о чрезвычайно значительных жизненных встречах, делах, думах…
Многое совершалось, можно сказать, у тебя на глазах, и нелегко выбрать из кип писем и записок даже самое значительное — значительное и дорогое вам, как для матери значителен каждый день, прожитый ее ребенком… Ну, вот передо мною замызганное письмо, в котором не сразу теперь разберешь отдельные слова. Это письмо Игната Постоева, старшины Черноморского флота, с которым я познакомился на борту крейсера «Красный Кавказ» в первые месяцы Отечественной войны. Позже судьба снова свела нас на Мысхако, под Новороссийском, па земле, больше известной под именем Огненной. Я знаю, что есть опасность: письмо может показаться как бы стилизованным, но, поверьте, это не так. Напротив, этот фактический документ — лишнее свидетельство тому, каким путем народный, я бы сказал эпистолярный фольклор иногда становится основой стиля крупных писателей, много успевших сделать в своем жанре.
Благодарю случай, сохранивший у меня это письмо. Как не прочесть его? Прочтите письмо Постоева до конца: такие письма попадались и в годы гражданской войны. Этот язык, эти интонации обогащали, повторяю, стиль многих произведений, ставших теперь классическими. Но именно этот знакомый голос, безыскусный, горячий, взволнованный, полный чувств и воли бойца за народное дело, он-то и наделен той силой, какая сообщается и другим:
«Дорогой товарищ писатель!..
Как можете вспомнить старшину 1-й статьи Игната Постоева, мы расстались с вами в ночь на 1 июля, когда моряки уходили на фронт для решительного сражения за Севастополь, главную базу ЧФ. Вы, товарищ писатель, знаете сами: многие плакали, многие грудь зажимали… но я начну вкратцах: уходя из Камышовой, где мы с вами расстались у борта, политрук Кудрик взял двадцать человек краснофлотцев плюс тридцать бойцов разведки, и в два часа ночи меня с личным составом передали в отряд и направили на Малахов курган, откуда на рассвете, теряя последних бойцов, отряды начали отступление в город для ведения уличных боев, и в пять часов утра был принят неравный бой. Комиссар, назначенный личным составом, товарищ Климченко воодушевлял бойцов как сын своей Родины — своих братьев. Он вместе выходил в тяжелые рукопашные схватки и пал в бою за Севастополь на улице Фрунзе. Там же, у гостиницы «Интурист», я тоже залился кровью, меня полоснуло по ребрам, как ножом. Бой вели до десяти часов вечера. От пламени был такой шум, что бойцы теряли возможность по стрельбе вносить ясность, где же противник, на каких рубежах наши войска. Когда же настала ночь, без бури шумящая во всех направлениях, мы получили прямой приказ из ФКП — оставить город и отступать обратно в Камышовую. И мы покинули город славы и чести. Многие плакали, многие грудь зажимали. И это был рассвет, и враг начал гнушаться над нами тучами своих самолетов. Но еще были живы Кудрик, Гром и Голик. Это наблюдал другой коммунист, сигнальщик Охрименко, который нас нашел, но весь был обгорелый, не в силах больше держать оружие. Меня положили в госпиталь. Тут над нами была земля.
Темнота и глухота. Про Севастополь и бойцов-товарищей мы могли только думать. И я думал и вспоминал тот простор, что был у меня до войны: ведь батька мой, тоже Игнат, из донских казаков, а жили мы перед войной под Курском в знаменитой Стрелецкой степи, где батька был объездчиком…
При таких обстоятельствах ждали эскадру. Эскадра не пришла, потому что поперек моря стояла стена из фашистских бомб, блокирующих Севастополь…
Так суждено было дождаться нам сверхадского плена. Выволокли нас из подземного госпиталя, лежали поверх праха развалин, под опрокинутыми столбами, под тяжестью телеграфной проволоки нечеловеческие страдальцы. Тяжело раненных он не взял никого — и тут погибли Охрименко, Даровой, Гром, Голик, много людей, кого вы можете вспомнить, товарищ писатель. Симферопольскую тюрьму назовем домом трупов.
О том, как я совершил побег, можно рассказать. Под конец работ я остался в кустах. Кустами и скалами я пробирался в Керчь, прибыл и через Еникальский пролив безлунною ночью переплыл па кубанскую сторону. Вот как это было, верьте слову бойца перед флотом. Я получу учрежденный защитнику Севастополя знак, ибо не знали таких сражений до последнего времени, какое сражение принял на себя Севастополь. Но за последнее время битва на Малой земле Мысхако — тоже битва истории за народное счастье. Шесть дней апреля с 18-го по 24-е земля гудела под нами, совсем чугунный котел, куда бы мы не переползали, но фашистским эскадрилиям и дивизиям, пришедшим в движение, не удалось стряхнуть нас с плацдарма под командой майора Куникова. Этим сражением немцы рассчитывали начать победы текущего года, ибо солнышко уже пригревает, а у них на счету еще ничего нет для посылок домой. Но недаром мы наглотались слезы и горького дыма уже тогда, в Севастополе. Не в первый раз горело железо, за которое мы брались руками, чтобы остановить чудовищные танки. Приезжайте, дорогой писатель, вам надобно видеть наших ребят: загорелые, черные, в касках, только глаза блестят. Не может погибнуть такой человек. Тут же ни одного, кто бы не завел персональный счет с немцем, если не в Севастополе, так в Одессе, а не в Одессе, так в Керчи. И вот у меня вопрос: зачем говорить, что у немцев снова была внезапность. Откуда звук такой? Я это и тогда говорил: не надо утверждать. Я это и сейчас повторяю: танки идут с улиц Новороссийска, и бойцы уже не стоят на месте. Слева бьет бронебойщик Потеря, парень из куниковцев, справа — кто-то другой, и вдруг наш Потеря наложил на плечо токаревское ружье, почти двадцать кило, и с этой штангой побежал по буграм за танком, кричит: «Догоняй, требуха, а то прорвется», — и бежит с бугра на бугор, и слышим опять бьет ПТР, а немцу нет ничего страшнее. Вернулся, запыхавшись, но объясняет: «Боялся не догоню». Не погибнуть таким людям.
И этот бой торжества, как знаете по государственному сообщению, мы в нем уложили более семи тысяч фрицев, мы не видим сейчас земли — одни серые трупы, имевшие целью сбросить бойцов Малой земли в Цемесскую бухту. Город Новороссийск мы видим перед собою с восхода до звезды, и кричим: «Врешь, гнида, вытравим!»
Такой подбили немцы итог, рассчитывая начать счет победам и молниеносный захват Кубани до источников нефти. Кто не рад видеть, что бойцы заставили застонать вражью силу по фронту — от Малой земли далеко за Черное море, до наших степей, до Стрелецкого заповедника под Курском.
Но, кажется мне, дорогой товарищ писатель, что не дело моряку засиживаться под землей и здесь тренькаться с немцем. Не пора ли бойцам вернуться на корабли? Не пора ли на морских просторах возобновить бой за просторы степей наших? Ох, видим, видим, вьется, вьется веревочка!.. И нет уже мне покоя во сне, ни за котелком, а обращаюсь я к вам, товарищ писатель, возьмите это на заметку и дайте в газету нашу «Красный черноморец». Пишу вам на борт краснознаменного крейсера «Красный Кавказ», скажите свое слово. Думаю, скажет свое громкое слово и прославленный командир корабля, капитан 2-го ранга Ерошенко! Ставлю восклицательный знак, а восклицательный знак означает, что слово мое кричит. Возвышает голос моя военная совесть. Из-под тяжкой обиды, что долго не чую под ногами палубу, из-под обиды, как из-под земли, кричу я, хотя море почти не вижу, а оно рядом. Помогите мне. А история дней моих описана выше…»