Пасхальные рассказы (сборник)
Шрифт:
Из «Повести о Сонечке»
Пасха 1919 г.
Была Страстная суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца (Сонечка пропала, Володя не шел), я сказала Але:
– Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, – нечего лезть к Богу – как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос воскресе не будет – а ляжем с тобой спать – как собаки!
– Да, да, конечно, милая Марина! – взволнованно и убежденно залепетала Аля, – к таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому
Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать – бывшую прислугину, потому что жили мы тогда в кухне.
Теперь я должна немножко объяснить дом. Дом был двухэтажный, и квартира была во втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему – объяснить не могу, но это было так: низ, с темной прихожей, двумя темными коридорами, темной столовой, моей комнатой и Алиной огромной детской, верх с той самой кухней, и еще другими, и из кухни ход на чердак, даже два чердака, сначала один, потом другой, и один другого – выше, так что, выходит – было четыре этажа.
Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространявшийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов.
Зиму 1919 г., как я уже сказала, мы – Аля, Ирина и я – жили в кухне, просторной, деревянной, залитой то солнцем, то луною, а – когда трубы лопнули – и водою, с огромной разливанной плитой, которую мы топили неудавшейся мушиной бумагой какого-то мимолетного квартиранта (бывали – и неизменно сплывали, оставляя все имущество: этот – клейкую бумагу, другой – тысяч пять листов неудавшегося портрета Розы Люксембург, еще другие – френчи и галифе… и все это оставалось – пылилось – и видоизменялось – пока не сжигалось)…
Итак, одиннадцать часов вечера Страстной субботы. Аля, как была в платье – спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества… Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы – начинаю четвертую – и столько стихов – и такие хорошие – и ни одна собака…
И вдруг – стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском – встаю, тем же – не разобравшимся на руки и ноги – вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку – на пороге Володя, узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.
– Володя, вы?
– Я, М. И., зашел за вами – идти к заутрене.
– Володя, заходите, сейчас, я только подыму Алю.
Наверху, шепотом (потому что это большая тайна и потому что Христос еще не воскрес):
– Аля! Вставай! Володя пришел. Сейчас идем к заутрене. Разглаживаю впотьмах ей и себе волосы, бегом сношу ее по темнее ночи лестнице…
– Володя, вы еще здесь? – Голос из столовой:
– Кажется – здесь, М. И., я даже себя потерял – так темно. Выходим.
Аля, продолжая начатое и за спешкой недоконченное:
– Я же вам говорила, Марина, что Бог к нам сам придет. Но так как Бог – дух и у Него нет ног, и так как мы бы умерли от страху, если бы Его увидели…
– Что? Что она говорит? –
Я, смущенная:
– Ничего, она еще немножко спит…
– Нет, Марина, – слабый отчетливый голос изнизу, – я совсем не сплю: так как Бог не мог Сам за нами прийти – идти в церковь, то Он и послал за нами Володю. Чтобы мы еще больше в Него верили. Правда, Володя?
– Правда, Алечка.
Церковь Бориса и Глеба: наша. Круглая и белая, как просфора. Перед этой церковью, как раз в часы службы, целую зиму учат солдат. Внутри – служат, а снаружи – маршируют: тоже служат. Но сейчас солдаты спят.
Входим в теплое людное многосвечное сияние и слияние. Поют женские голоса, тонко поют, всем желанием и всей немощью, тяжело слушать – так тонко, где тонко, там и рвется, совсем на волоске – поют, – совсем как тот профессор: «У меня на голове один волос, но зато – густой». Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!.. Этого батюшку я знаю: он недавно служил с патриархом, который приехал на храмовый праздник – в черной карете, сияющий, слабый… И Аля первая подбежала к нему и просто поцеловала ему руку, и он ее благословил…
– М. И., идемте?
Выходим с народом – только старухи остаются.
– Христос воскресе, М. И.!
– Воистину воскресе, Володя!
Домой Аля едет у Володи на руках. Как непривычный к детям, несет ее неловко – не верхом, на спине, и не сидя, на одной руке, а именно несет – на двух вытянутых, так что она лежит и глядит в небо.
– Алечка, тебе удобно?
– Бла-женно! Я в первый раз в жизни так еду – лежа, точно Царица Савская на носилках!
(Володя, не ожидавший такого, молчит.)
– Марина, подойдите к моей голове, я вам что-то скажу! Чтобы Володя не слышал, потому что это – большой грех. Нет, нет, не бойтесь, не то, что вы думаете! Совсем приличное, но для Бога – неприличное!
Подхожу. Она, громким шепотом:
– Марина! А правда, те монашки пели, как муха, которую сосет паук? Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!
– Что она говорит?
Аля, приподымаясь:
– Марина! Не повторяйте! Потому что тогда Володя тоже соблазнится! Потому что эта мысль у меня была от диавола – ах, Господи, что я опять сказала! Назвала это гадкое имя!
– Алечка, успокойся! – Володя. (Мне: – Она у вас всегда такая? – Я: – Отродясь.) – Вот ты уже дома, ты сейчас будешь спать, а утром, когда проснешься…
В его руке темное, но явное очертание яичка.
Антон Чехов
Казак
Арендатор хутора Низы Максим "Горчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо… Перепел кричал свои: «Пить пойдем! пить пойдем!» – да далеко над курганчиком носился коршун, а больше во всей степи не было заметно ни одного живого существа.