Шрифт:
«Спускаться? — остановившись на секунду перед влажной, исходящей паром дырой подземного перехода, подумал Горт. — Или пройти немного дальше, к Военторгу, и там перейти поверху?.. А, что я, в самом деле… Там теперь тоже не перейдёшь — недавно и там прорыли… Теперь уже всё, брат, навсегда: хочешь не хочешь, а полезай под землю, другой дороги больше нет… Перебегать же — глупо: и возраст не тот, и милиция, конечно, остановит, оправдывайся потом. Вон, на той стороне маячит фигура, и на перекрёстке у Грановского тоже, надо думать, стоит, да ещё, наверное, не один… Ничего не поделаешь, приходится подчиняться — прогресс…»
Александр Иванович Горт терпеть не мог подземные переходы и, где только можно было, старательно их избегал. И дело было, конечно, не в двадцати ступеньках вниз и потом двадцати ступеньках вверх: дома, когда ломался лифт, он пока ещё спокойно, без остановки, поднимался на свой пятый этаж, и настроение у него от этого никогда не портилось. Нет, неприятен был сам факт, что тебя, солидного, уважаемого человека, не спрашивая на то никакого твоего согласия, заставляют лезть в этот люминесцентный, заполненный толпой
Наверное, это может показаться кому-то своего рода странностью, может быть, даже чудачеством, но в последние два десятка лет для него это был действительно немаловажный вопрос, к тому же вопрос, возникавший чуть ли не каждый вечер: как бы так исхитриться, чтобы пройти от Неглинной, точнее, от Третьего Неглинного переулка до Библиотеки Ленина, ни разу не нырнув при этом под землю? Троллейбус или метро исключались — без крайней нужды он ими никогда не пользовался, а пешком эта задача постепенно, на его глазах, с тех пор как прорыли первый подземный переход в Охотном ряду, становилась всё более и более трудноразрешимой, пока наконец не стала неразрешимой полностью, совсем, какие бы хитроумные маршруты он себе ни представлял. Поначалу ещё можно было пройти верхом через проезд Художественного театра, улицу Огарёва и дальше — через улицу Грановского или же бульварами от Трубной через Пушкинскую площадь, Никитские ворота и Арбат, но потом понастроили переходы у телеграфа, у Моссовета, у памятника Пушкину, у Дома журналистов, потом, совсем недавно, у Военторга, и теперь, какой бы дорогой он ни шёл, ему приходилось как минимум дважды, а если не из дома, то нередко и трижды спускаться вниз и опять вылезать наверх.
Перемены? Конечно, перемены, и что до него, то лучше бы их и вовсе не было — не так уж длинна человеческая жизнь, можно было бы, наверное, обойтись и без них. Но что поделаешь? Отныне единственный выход для него — научиться не обращать внимания на все эти переходы, как научился он уже, сам того не осознавая, не обращать внимания на нескладный, будто отгрызанный кем-то угол у бывшего Звонарского переулка, где когда-то стоял белый двухэтажный дом и в нём, во дворе, — крохотная керосинная лавка, а теперь был пустырь, утыканный чахлыми прутиками, никак не хотевшими расти; как простил он, хотя и не сразу, снос небольшого, но на редкость изящного здания, примыкавшего к Малому театру, и вместо него — новую часть ЦУМа; как пережил он исчезновение бывшей гостиницы «Европа», разваленной чуть ли не в одну ночь, и вместе с ней — исчезновение известного всей Москве магазина «Чай», как смирился он с новой пристройкой к гостинице «Москва», заменившей «Гранд-отель», куда он лет двадцать, не меньше, ходил стричься в парикмахерскую, и не только с этой пристройкой, но и с непонятно зачем нужным камнем на Манежной площади, и с нелепой башней нового «Националя», и со многим, очень многим другим… Всё так. Всё это так, конечно… Но что ни говори, а главное-то всё-таки осталось: осталась дорога от дома до Моховой, Банк, Большой театр, Госплан, старый «Националь», остались старые здания университета и дворик перед его бывшим ректоратом, где он в студенческие годы после лекций или в ожидании экзаменов сидел и жмурился на солнце, пробивавшееся сквозь листву, и где он и теперь иногда сидит, на той же лавочке, отдыхая, если в расписании получалось «окно», — уже немолодой, уже почти что лысый доцент университета, больше двух десятков лет преподающий студентам историю средневекового Китая, отец двух дочерей, последний представитель древней, ещё с екатерининских времён русско-немецкой фамилии, чудом уцелевшей до сих пор вопреки всему.
Так. Всё так, конечно… Только вот чем дальше, тем холоднее, длиннее становится эта дорога. Всё-таки раньше, до всех этих перемен, она такой не была…
Сложив зонт и с силой тряхнув его, чтобы сбить последние капли дождя, весь день шедшего вперемежку с мокрым снегом, он толкнул тяжёлую, с толстыми стёклами дверь и вошёл в вестибюль. И сейчас же привычное тепло библиотеки, комфорт, тишина, привычные запахи и приглушённые, будто сквозь вату, голоса приняли его, оттеснив куда-то дождь, и темноту, и суету вечерней Москвы, быстро-быстро, не задерживаясь, разбегавшейся после работы по своим норам и закуткам. Скучающий милиционер дружелюбно, как всегда, кивнул ему, и так же дружелюбно, по-домашнему улыбнулась, узнав его, старушка, проверявшая, сидя за столом под низенькой зелёной лампой, пропуска, и ещё кто-то из персонала поздоровался с ним, когда он медленно, не торопясь, поднимался по длинной, устланной ковром лестнице наверх, на второй этаж. Там, на выдаче, ждала его стопка ещё вчера отложенных для него книг, и там же в небольшом тихом зале, где редко бывали случайные люди, ждал его стол, уже давно признанный всеми как бы его собственностью, и там, он знал, никто и никогда не посмеет чем-то потревожить его, чем-то помешать, да, наконец, даже просто напомнить ему, что помимо этого зала существует ещё и иная жизнь.
Пригнув пониже лампу, тоже зелёную, так, чтобы свет падал строго перед ним, он начал потихоньку разбирать взятые книги — часть из них была записана за ним ещё раньше, другие же поступили только вчера. Это был заказ, которого он давно ждал: две книги из Института востоковедения, из Ленинградского его отделения, одна из библиотеки иностранной литературы и ещё две — из Фундаментальной библиотеки общественных наук. Надо сказать, что и в этом тоже Горт был верен себе: он не любил никуда
Ах, эти мелочи, мелочи… Эти якобы важные детали, на самом деле не нужные никому… Сколько же крови, сколько нервов они стоили и стоят ему… Вот уже около пятнадцати лет он всё своё свободное время тратит на переводы из старой китайской и старой японской поэзии, и все эти пятнадцать лет он пытается избавиться именно от деталей, от мелких провинциальных частностей, от всего этого исторического и географического хлама, который не привлекает, а лишь отпугивает читателя, тем более читателя, не имеющего ни малейшего представления о тех давно ушедших временах… Господи, неужели не ясно? Неужели никому, кроме него, это не ясно? Такая ведь простая, такая бесспорная мысль… Зачем, скажите на милость, отвлекать внимание человека сносками и комментариями, раздражать его какими-то давно исчезнувшими собственными именами или названиями мест, которых уже и в помине нет и которые сплошь и рядом ничего не говорят даже образованному китайцу или японцу, не говоря уже о других? Или, если и говорят, то не имеют никакого касательства к делу и только лишь затемняют кристально чистую во всех других отношениях мысль? Вот, кстати, пожалуйста, полюбуйтесь, только что вышел перевод из Оуян Сю:
— Как ляодунский аист, яЗакончив перелёт,Вернулся и дивлюсь всему,И вот — не узнаюИ этот город, и людей…Да разве кто поймёт,Что здесь когда-то я провёлВсю молодость мою?Неплохой вроде бы перевод, не правда ли? Но, во-первых, как же так можно: «закончив перелёт»? Это что, Блерио? Или Чарльз Линдберг? Это же аист! Аист, чёрт возьми! Чёрно-белый аист с красным клювом… Понимаете? Птица! Птица же, не самолёт… Но если подумать, то даже и это не главное. Главное — при чём тут, скажите, «ляодунский»? Что это говорит мне, русскому читателю? Ничего. Ровным счётом — ничего! И более того, одно такое ненужное историческое или географическое уточнение — и всё, и великая вещь сведена к чему-то глубоко провинциальному, мелкому, имеющему отношение только к тем людям, которые живут где-то там, где этот Ляодун, и не имеющему отношения ко мне, к тебе, ко всем нам, кто живёт не тогда, а сейчас, и не там, а здесь. В лучшем случае получается, что это только курьёз, раритет, но уж никак не сегодняшняя мысль…
И вообще, как вы считаете: имеет ли право переводчик на свои коррективы, оправданные временем и величием той общечеловеческой, хотя и чужой мысли, которую он пытается донести до сегодняшнего дня? Имеет? Если отмерять от Пушкина — то да, конечно, имеет. Пушкин вон даже на Горация замахнулся, перекроил его, как хотел, и ничего, никто в его адрес никаких обидных слов по этому поводу не говорит. Ну а если это не Пушкин, а я, Александр Иванович Горт? Человек, имеющий достаточную профессиональную подготовку и тоже не лишенный чувства слова? Почему я не имею права на то же самое?.. Почему, почему… Спросите у тех, по чьей вине уже восьмой год лежит в издательстве мой сборник из старых китайских поэтов… Они вам скажут, почему… Я, видите ли, совершаю насилие над ними, я позволил себе убрать из них все эти названия местечек, уездов, городов, все эти фамилии ничтожных провинциальных чиновников, по какой-то причине вклинившихся в их жизнь когда-то, больше тысячи лет назад… Но, честное слово, кому какое сегодня дело до этих бывших некогда уездов или имён их начальников? Разве в них суть? Суть в том, что и Тао Юань-мин, и Ли Бо, и Ду Фу, и Бо Цзюй-и, за исключением этих, никому не нужных частностей, — это, дорогие мои, наши современники, более того — они не чужие, они, смею сказать, наши с вами соотечественники: слава богу, они и сегодня живут среди нас, и они учат нас не вчерашнему, а сегодняшнему, и если хотите знать — то даже не сегодняшнему, а будущему, потому что человек в массе своей ещё не дорос до них, и неизвестно, сколько ещё пройдёт веков и тысячелетий, прежде чем он до них дорастёт…
Нет, с японцами всё-таки легче, они не так любили привязывать свои мысли и ощущения к географии или к какому-нибудь конкретному лицу. Писали просто, что видели и что думали… Если дождь, то он дождь, у всех народов и при всех правителях, если снег, то он всегда снег, если человеку холодно, неприютно одному в пустом доме, то ему в нём неприютно всегда и везде, так было, так есть и так будет во веки веков… И именно поэтому пойди-ка купи сейчас мою книгу переводов из них: небось на толкучке на Кузнецком мосту или у памятника Ивану Фёдорову она теперь стоит рублей пятьдесят, не меньше, а номинал всего-навсего рубль… Да-да, не меньше пятидесяти… И то ещё попробуй найди…