Презумпция невиновности
Шрифт:
Николай Петрович Шмелёв
ПРЕЗУМПЦИЯ НЕВИНОВНОСТИ
Рассказ
– Здесь?
– спросил Борис, разглядев наконец в густой траве под яблоней маленький холмик.
– Здесь,- подтвердила Вера Арсентьевна.
– Когда, говоришь, это случилось?
– Весной, в мае. Мы с ней только-только перебрались сюда... Я не виновата, Боря. Я, конечно, сразу вызвала ветеринара, он долго возился с ней, но ничего не помогло... Как я плакала, если б ты знал... И, как нарочно, хоть бы кто-нибудь приехал: когда не надо, полон дом народу, не знаешь, куда от этого гвалта деться, а тут никого...
– Надо было дать мне телеграмму, тетя Вера. Я бы приехал.
– Но откуда же я могла знать, где ты? Ты вечно в разъездах. Мог бы и сам вспомнить о старухе. Вот и лето, считай, кончилось, а мы с тобой не виделись чуть не с зимы.
Они были одни в саду. В доме, на веранде, слышались голоса, смех, звон посуды, а здесь было покойно и тихо, солнце золотило листву, соседские пчелы жужжали над кустами флоксов, высаженных вдоль дорожек, мирно журчала вода из шланга, брошенного на траву... Все было знакомо Борису с детства: дом с
– Тетка, как ты думаешь, я очень виноват перед ней?
– Не знаю, Боря. Тебе виднее... Нет, ты не думай, у меня ей неплохо было. В конце концов она привыкла и привязалась ко мне... Но тебя, по-моему, она так до конца и не забыла...
...Борис купил ее, когда она была четырехмесячным щенком: порода - боксер, кличка - Адель, родословная - чуть не до двадцатого колена, в длинном ряду ее предков почти сплошь немецкие фамилии. Она была поразительно хороша собой: белое стройное тельце, коричневая шапочка на голове, добродушнейшая морда с блестящими, как маслины, глазами, черные очки, подрубленные ушки торчком, коричневая нашлепка вместо хвоста... Как, с каким благородством она шла, как изящно, своенравно и в то же время сдержанно шалила, с каким восхищением оборачивалась на нее толпа - надо же, сотворил этакую красоту господь!
Зачем он тогда купил ее? Из щегольства? Может быть, отчасти и из-за этого, но, очевидно, были и другие причины, которые он тогда не очень-то сознавал... Когда появилась Адель, ему было двадцать шесть лет, он был уже преуспевающим журналистом, много ездил и много печатался, имел множество друзей, охотно кутил и вел весьма рассеянную жизнь, легко, без слез и скандалов, переходя из одного романа в другой. Ему уже начинали немного завидовать, и, признаться, он и сам в то время посматривал на свою жизнь со стороны как на какое-то в высшей степени удачное, пожалуй, даже уникальное произведение искусства. А почему бы и нет, в самом деле? Почему не тень, а сама реальная жизнь человека не может быть предметом искусства? Ему все удавалось, он никому не делал зла, и люди, по крайней мере в то время, платили ему тем же, его любили женщины, он никогда не знал, что такое скука... Это было захватывающе интересно: смотреть, как постепенно складывается, возникает легкое ажурное сооружение, чем дальше, тем более сложное, тем более причудливое, тем более прекрасное,- его жизнь. Естественно, это требовало постоянного труда, внимания, отчета себе и в мыслях, и в поступках: нужно было по возможности отсекать от жизни все безобразное, уродливое - и он отсекал, нужно было не лениться, не бояться сложностей, усилий над собой - и он не боялся, нужно было не обижать никого и он не обижал. Были, например, такие моменты, когда ему приходилось тянуть по два романа сразу, чтобы только как-то сгладить все, спустить на тормозах, обойти, затуманить боль,- и даже это удавалось ему: все действительно как-то сглаживалось, успокаивалось, растворялось само собой в потоке повседневных событий, и если было начало, то конца потом уже никто - ни он сам, ни другие заметить не мог. Не случайно ни одна из его тогдашних привязанностей не стала его врагом, наоборот, с большинством из них у него надолго сохранились самые теплые, почти дружеские отношения, и даже о тех, кто так и исчез потом без следа, он и сейчас не мог вспомнить ничего плохого.
Родители довольно рано отделили его, и жил он уже тогда один, в уютной однокомнатной квартире, стены которой от пола до потолка были сплошь уставлены книгами, собранными им самим. Книги были такой же его страстью, как и женщины, и времени книги требовали не меньше, чем они: сколько раз он старательно, вкладывая в голос всю нежность, на которую был способен, врал по телефону, чтобы только увильнуть от очередного свидания, остаться дома, одному, в кресле, под теплым, красноватого света торшером, и медленно, запахнувшись в халат и вытянув ноги в тапочках, погрузиться в придуманный кем-то другой, незнакомый мир.
Но книги - опасное занятие: есть в них какой-то яд с еле уловимым трупным запахом, который исподволь, незаметно подтачивает человека, заставляет его томиться, тосковать, рваться вон из четырех стен - а куда, зачем? Если бы кто-нибудь за все долгие тысячи человеческих лет мог ответить на этот вопрос... Все это кончалось обычно одним и тем же: подойдя к балконной двери и прижавшись лбом к стеклу, он долго стоял так, прислушиваясь к спящему дому, разглядывая фонари внизу, подъезды, серый тротуар, огромную пустую площадь, которую, если подождать, обязательно кто-нибудь, еле видимый отсюда, пересекал напрямую, из конца в конец. Потом ему нужно было время, чтобы уснуть, и были такие ночи, когда уснуть не удавалось до самого утра: тоска сжимала сердце, было жаль себя и еще кого-то, кого он не знал. "Что не так?
– спрашивал он себя, ворочаясь на своем стареньком, продавленном во многих местах диване.Что плохо у меня? И кому от меня плохо? Мне интересно, мне не хватает суток, чтобы жить, жизнь набита до отказа, у меня все получается, я не боюсь никого и ничего, я не враг никому, и мне никто не враг, совесть моя чиста, я хороший человек, я знаю это, я не совершил никакой подлости, я никому не причинил зла. Что же не так? Все так, как надо... И все-таки что-то не так. Но что? Фонари, что ли, не так горят на улице? Человек зачем-то ночью пошел через всю площадь, один? Но они-то тут при чем? Или все дело именно в них?.."
Может быть, Бунин в одну из таких долгих ночей подсказал ему эту мысль: "Хорошо бы собаку купить"? Может быть. Может быть, и он. Во всяком случае, Адель пришлась тогда удивительно кстати, как будто ее только и не хватало в его жизни: войдя в дом, она сразу выбрала себе место на коврике у окна, рядом с батареей, и, покрутившись немного, покорно затихла там, положив морду на лапы и закрыв глаза. Там она и спала всегда, пока Рита не появилась у него в доме...
Адель быстро вымахала в рослого сильного пса с широкой грудью и мощным торсом. Но в характере у нее явно преобладала презумпция невиновности. Поначалу он даже сердился на ее ничем не пробиваемое добродушие: казалось, она была создана только затем, чтобы всем улыбаться, всем подавать лапу, таскать, загибаясь кренделем и радостно фыркая во все стороны, тапку в зубах при встрече с каждым, кто входил к нему в дом. "Ну зарычи же, черт, ну рявкни хоть раз во всю свою страшенную пасть, ведь ты же никогда раньше не видела этого человека, откуда ты знаешь, что он мой друг, а не мой враг?" - нередко думал он, глядя, как это могучее существо, встав во весь рост, прижимало к стенке своими лапищами очередного посетителя, силясь дотянуться языком до его перекошенного от страха лица. Нет, рычала она только на него самого, когда, войдя в раж, они вместе катались в обнимку по ковру или когда где-нибудь на прогулке он крутил вокруг себя палку, а она, уцепившись зубами за нее, кружилась, кружилась в воздухе, подбадривая их обоих глухим, утробным каким-то рыком, означавшим высшую степень удовольствия от жизни.
Но однажды случилось происшествие, которое заставило его взглянуть на Адель другими глазами. Зачем-то их вдвоем занесло в тот вечер довольно далеко от дома, в район Марьиной рощи. Кончался сентябрь, было холодно, ветрено, оба они устали, и Борис даже подумывал взять такси. Они шли по мрачной, плохо освещенной улице, Борис молчал, Адель без поводка, понурив голову и уже не отвлекаясь более по сторонам, брела рядом. Справа от них тянулся длинный дощатый забор, огораживающий какое-то предприятие, кажется, хлебозавод. На улице, кроме них, не было ни души, стояла мертвая тишина, только сухая листва шуршала под ногами. Борис остановился у ствола старого тополя, чтобы под защитой его без помех чиркнуть спичкой - хотелось курить. Адель сейчас же уселась на асфальт рядом с ним. В этот момент в заборе вдруг тихонько раздвинулись две доски: оттуда, озираясь по сторонам и, видимо, не заметив их в темноте, вылез мужичонка в телогрейке, вытащил за собой из дыры тяжелый мешок, задвинул обратно доски, взвалил мешок на спину и, прижимаясь к забору, затрусил вперед мелкой воровской трусцой. Борис даже шевельнуться не успел, как Адель уже была на спине этого человека. Мужичонка сдавленно ахнул и кувыркнулся на бок вместе с мешком, который он тут же выпустил из рук. Расставив лапы и оскалив пасть, Адель стояла над ним, сдержанно рыча. Борис бросился к ней, ухватил за ошейник, оттащил в сторону - она не сопротивлялась. Пока он пристегивал поводок, мужичонка лежал неподвижно и смотрел на них: такого ужаса в человеческих глаза Борису никогда больше видеть не доводилось. Ни он, ни мужичонка за это время так и не произнесли ни слова... "Дуреха, что ты делаешь? Ну какое, скажи на милость, тебе было дело до него?" - ругал он ее потом, уже дома. Обычно, когда Адель была виновата, она вздыхала, извинялась, как-то по-особому подавая при этом лапу: мол, ну брось, ну что ты сердишься, давай лучше забудем, давай лучше будем играть. В тот вечер она лапы не подавала, она лишь отворачивалась от него.
В другой раз, пока Адель вольно бегала где-то в кустах, в Бориса вцепились две цыганки - дело было на Цветном бульваре,- наглые, крикливые, они что-то требовали от него, что-то предлагали, хватали за руки, не давая ему пройти. Борис затравленно глядел по сторонам, не зная, как ему отделаться от этих фурий. Выручила его Адель. Она не спеша вышла из кустов, спокойно уселась за спиной у цыганок и негромко, но внятно рыкнула. Цыганки тут же лишились дара речи: они лишь умоляюще смотрели на Бориса, не решаясь сдвинуться с места... Кроме этих двух случаев, никаких других боевых заслуг за Аделью больше не числилось, по крайней мере в то время, пока она жила с ним.
Борис вскоре понял: нет, просто Адель была умна, слишком умна, чтобы ни с того ни с сего рычать и кидаться на людей. Действительно, ну с какой стати показывать клыки человеку, который в первый раз вошел к ним в дом? Хозяин улыбается ему, жмет ему руку, голоса и у того, и у другого звучат дружелюбно, ну и прекрасно, значит, им обоим хорошо, а мне и того лучше, потому что сейчас будут шум, игра, веселье, сейчас будут отнимать у меня тапку, а я буду убегать, и меня будут ловить, и жизнь опять сделается интересной, хозяин перестанет как сыч сидеть за письменным столом, совершенно не обращая внимания на то, что мне скучно. Ну а если это какой-нибудь его старый друг или женщина - это тем более хорошо: он или она усядется потом в кресло, можно будет подойти и положить морду в теплые колени, и человек в кресле обязательно догадается погладить меня по ушам или потереть мне переносицу, и можно будет долго сидеть так, зажмурив глаза и вздыхая от полноты чувств. Еще может прийти мать хозяина; с этой у меня свои отношения: она кормит меня, гуляет со мной, когда хозяин в отъезде, она милая, но какая-то растерянная старушка, у нее немного подергивается голова, она все забывает, и мне ее жалко. Иногда, когда хозяин болеет, является доктор в очках и белом халате, он аптечно пахнет, хочется фыркнуть на этот запах, но приходится сдерживаться, потому что он испуганно вздрагивает каждый раз, когда я фыркаю или чихаю. И вообще он все делает не так: пишет какие-то бумажки, зачем-то затыкает в уши концы длинных резиновых трубок, и ему невдомек, что всего-то нужно подойти и положить морду на подушку, рядом с головой хозяина, и так стоять, пока хозяин дремлет или просто лежит с закрытыми глазами: очнувшись, он обязательно улыбнется и легонько ткнет ладонью в черный холодный нос - хватит, мол, иди на место, я еще не умер и умирать не намерен...