Пасмурный лист(сб.)
Шрифт:
«Скоро? Скоро?» – думал Марк. Мучительно хотелось поскорее попасть к своей части, обнять Хованского, получившего звание полковника и уже командующего дивизией. Большое открытие сделал покойный Бондарин, а вот в диагнозе Хованского ошибся. Нашел рак печени, а оказалось, что у полковника обыкновенная малярия и достаточно было принимать хинин!..
За Дороховой свернули на проселок. Здесь, возле полусожженной сторожки, в три часа дня будет ожидать, – так вчера сговорились по телефону, – капитан Елисеев. Он едет куда-то в объезд Москвы.
А место унылое, не для встреч. Равнодушные, обгорелые бревна, клочья грязной соломы, торчащей из снега, мелкий осинник, тщетно пытающийся закутаться в снега. Холодно ему, дрожит он… И ветер здесь тоже какой-то промозглый, невеселый. Марк посмотрел
Шофер морщится. Ждать ему не хочется. Марку скучно смотреть на его будничное и скучное лицо с постоянно торчащей тухнущей папироской в углу рта. Он отошел в сторону и присел поодаль, позади дома. Здесь тише, не дует, и приятно думать свои хорошие, добрые думы.
Вот неподалеку Бородинское поле. Сейчас оно неподвижно, занесено снегом, торчат кое-где остатки разбитых немецких танков, валяются каски, побелевшие от мороза, следы гитлеровского отступления. А что было недавно – осенью? Как гремели орудия! Как много стояло народу… и как много полегло его… полегло…
«Не отдали Москвы!»
«Не отдали», – повторил Марк, и ему особенно приятно, что есть какая-то маленькая буква, принадлежащая ему, в длинной поэме о том, как не отдали Москвы. Хорошо! Хорошо глядеть на этот снег, нежно опускающийся к дороге, хорошо слушать осторожное поскрипывание валенок шофера, подшитых кожей, хорошо ждать приятеля, хорошо его расспросить и, наконец, очень хорошо думать о себе, что ты изменился, стал другим, строже, умнее и что все твои страхи, которые ты испытал там, на Бородине, осенью, не опустошили тебя, а, наоборот, многому научили и продолжают учить… В голове зашевелилась ленивая мысль: «А хорошо бы, пока не стемнело, развести под елкой костерик, погреться, – в машине продувает». Но лень встать, распахивать теплый и приятно пахнущий тулуп, лень вообще шевелиться. «Вот оно, – как замерзают», – сонно думает Марк, зная, что не замерзнет в тулупе, валенках, стеганой шапке и вязаной безрукавке. Так просто захотелось побаловать себя, вспоминаючи о Бородинском поле, думая, что впереди еще предстоят Бородинские поля.
…Из-за угла дома он слышит приглушенные голоса. Шофера о чем-то спрашивают. Елисеев? Сережа? Марк вскакивает и бежит. Три мужика, волосатых, страшных, заиндевевших, в лаптях и рваных полушубках, рваных валенках, держа вилы наперевес, ведут пленных. «Десант, что ли, переловили? – думает Марк, здороваясь с мужиками. – Откуда тут быть пленным? Фронт дальше». Он спрашивает мужиков. Они раскрывают большие крестьянские рты и замерзшими губами наперебой начинают что-то кричать. «Подожди, подожди, не путай меня, – говорит Марк мужику постарше. – Говори ты, куда немца ведешь?» – «Немца-то! – кричит обрадованный почтительностью офицера мужик. – Немца-то сдавать, ваше благородие, ведем. Князь Хованский, сказывают, принимает пленных. Нам их велено сдать, промерзли мы, ваше благородие. Где тут князь-то стоит?» – «Подожди, подожди, – говорит Марк, – какой князь? Откуда вы пленных взяли? Откуда ты ведешь-то? Кто ты такой?» – «Да партизаны мы, ваше благородие. Поручик Иван Карьин забрал их, немца-то, пушкой пугнул и велел вести к князю Хованскому, он, говорит, принимает». Второй мужик подхватывает: «Промерзли мы, ваше благородие, сдать их никак не можем, надоели они всем, ни люди, ни земля тех немцев не берут. Вот и ходим мы… Помилосердствуй!..» – «Позвольте, позвольте, – волнуется Марк, – но это же я – Иван Карьин, и разве Хованский – князь, какой же он князь?!» И смотрит на дорогу. Дома нет. Машины нет. Елка, под которой он сидел, крошечная, еле видна из-под снега, а вместо осинника стоят широкие сосны. «Позвольте, – думает Марк, – как же так, ведь нынче тысяча девятьсот сорок второй год, а не тысяча восемьсот двенадцатый».
…Он услышал смех. На него бросилось что-то мохнатое, ловкое. Его тормошат, обнимают. Перед ним чудесное, милое лицо капитана Елисеева. Нагнувшись к уху Марка, капитан шепчет, что все замечательно, что он очень доволен, что Хованский ждет не дождется, что на батарее все живы-здоровы и рады его видеть, что Воропаев уже вернулся… Откуда? Да он кончал школу и теперь, обученный, будет командовать третьей, которая действует здорово…
– А Настасьюшка? – спрашивает Марк, и хотя ему приятно будет узнать о ней, но он сознает, что вопрос этот вошел в его голову лишь потому, что надо узнать обо всех. Он помнит что-то опрятное, голубое, необыкновенно внимательное – и все. Ни лица ее, ни фигуры явственно он представить не в состоянии. Если можно так выразиться, она стала для него отвлеченностью. Даже странно слышать оттенок благодарности в словах Елисеева: он все еще думает свое – дескать, отказался Марк, сознательнейше взвесив «за» и «против». Какой вздор живет иногда в голове очень умных и здоровых людей, вроде капитана Елисеева! Понять бы ему: был мальчик, думал исправить ошибку отца, – ах ты, юноша, – а прошло время, сделался взрослее, понял, что не все исправишь в мире, да и не все надо исправлять.
Елисеев шепчет:
– Настасьюшка, друг, идет далеко! От нее ждут бондаринских способностей. Касаясь личной жизни, скажу, что мы соединились навечно. Да что я? Она, коли надо, гвоздь из стены взглядом вырвет: выдающаяся личность. Играй, ветер! Шуми по этому случаю, песня. Пляши, жизнь! А помнишь?..
– Что, Сережа?
– Помнишь, фашист нас все с фланга брал? А теперь мы ему под фланг подобрались, да так загнем полу, что бежать ему не убежать! Мы теперь так живем: маневр и атака. Маневр и сокрушительная атака! И ты, Марк, тем же жить будешь.
Он стоит перед ним, распахнув полушубок и не обращая внимания на холодный ветер. На золотистых бровях у него повисли сухие прозрачные январские снежинки. Руки у него – словно из меди, а лицо – огненное от заходящего солнца, глаза – прикажи только – способны пробуравить насквозь землю. Как с ним приятно быть вместе, а того приятней дружить! Они долго стоят на январски звонкой, закатно-золотистой дороге, смотрят друг на друга и не насмотрятся. На душе у них просторная весенняя оттепель. Они – друзья навсегда, навечно.
1943
Близ старой Смоленской дороги
В конце душного августовского дня 1839 года Василий Андреевич Жуковский, поэт и воспитатель наследника-цесаревича, возвращался с бородинской годовщины.
Клубы золотисто-зеленой пыли, почему-то пахнущей ванилью, закрывали какую-то деревню.
– Горки?
– Горки, – недовольным голосом отозвался кучер. «Ахти, батюшки, – думает он. – Все придворные экипажи давным-давно за Можайском, а император небось уже скачет по Москве». Даже карета митрополита, темно-бронзовая, блестящая, похожая на садовую жужелицу, славящаяся своей медлительностью, обогнала их.
Тарантасы, туго набитые купечеством. Скрипучие дрожки, пахнущие дегтем, от которых за версту несет витиеватой канцелярщиной. Прогретые солнцем до дна толстые офицерские баулы со спящими на них Неимоверно пьяными денщиками. Прямоволосые монахи и пышноволосые дьяконы, покрывающие своими нахальными голосами трескучий грохот дороги. Купцы на ящиках колониальных товаров. Кирасиры на раздутых и надменных конях. Уланы на «степистых» – колесом шеи… Дальние помещики с крикливо-напыщенными голосами. Кухонные мужики. Плетенки с птицей, не зарезанной еще и по этому поводу радующейся: гогочущей, кукарекающей… Хлесткий хохот. Пьяные рыдающие крики. Запахи коней, горячей земли, стонущей от долговременной засухи… И надо всем этим пыль, пахнущая ванилью, – должно быть, оттого, что по дороге, перед проездом государя, разбросали множество еловых веток. А впереди предстоит еще больше пыли, криков, толкотни – вслед за зрителями идет стопятидесятитысячная масса войск, бывших при открытии Бородинского обелиска.
Утомленный, чувствуя жестокую, возрастающую боль в висках, Василий Андреевич, с присущей ему мягкой властностью, приказал кучеру свернуть на Псарево и проселком выехать к холмам, на старую Смоленскую дорогу, в том месте, где, позади третьего корпуса Тучкова, двадцать семь лет тому назад стояли в ожидании боя полки московского ополчения, а позже отступал от Москвы Наполеон.
Хотелось проехать дорогой, не столь переполненной, а более того – еще раз увидать былые места, где проходил молодым. Шутка ли сказать: ведь уже стукнуло пятьдесят шесть… И двадцать семь прошло с того времени, как он, молодой, в новеньком ополченском мундире, жавшем под мышками, стоял в кустарниках: «Ядра невидимо откуда к нам прилетали, все вокруг нас страшно гремело…»