Пастернак в жизни
Шрифт:
Творческая зрелость. 1922–1929
Женя [132] очень подружилась с Шурой [133] .
132
Речь идет о Е.В. Лурье, молодой художнице, которая вскоре стала женой Б.Л. Пастернака.
133
Александром Штихом, другом Пастернака.
Встречи с Женей продолжались. Однажды это было на улице, когда она бежала на свои занятия балетом. Она вспоминала, как ее поразили его огромные и нескладные, разъезжающиеся по грязи галоши – «точно с людоеда». Он пригласил ее прийти за красками, которые в большом количестве остались после отъезда отца. Она пришла на Волхонку и набрала в передник кучу недовыжатых тюбиков. В ее приходы между чтением Пушкина и своих стихов он стал читать ей роман о Жене Люверс и загадывал по книге, станет ли она его женой. Этот роман был написан им зимой 1917–1918 года, и его героиня была ориентирована на Елену Александровну Виноград, в которую Пастернак был тогда влюблен. Совпадение имени героини и Жени Лурье сыграло особую роль в символическом значении, которое приобрел неоконченный роман в истории их любви.
Сейчас для него существует только Женя. Вплоть до последних дней он все еще колебался, т. е временами на целые часы, даже сутки думал обо мне, а теперь – только о Жене. Думаю, что в настоящее время (подчеркиваю – настоящее, ибо знаю немного Борю, изменчивость его настроений и т. д. и не могу ручаться за будущее) я ему абсолютно безразлична.
В 8 ч. до ужина мы вместе вышли на Арбат, вышли веселые, живые, смеющиеся, ходили рука за руку с тысячами нежных глупостей – а вернулась я мрачной, как тень. Разговор зашел про Женю. И ведь знаю я все это, знаю, что любит ее сильно и нежно и что вместе весной собираются ехать за границу – и все же не выразимая словами боль. И опять страшная, ничем не заглушимая, огромная жажда жизни. Любовной, земной, огненной жизни! Жажда моря, того моря, которого никогда не видала и про которое только знаю, что оно есть. Потом Боря заиграл. Так, как он умеет играть, он один. Я легла ничком на сундук в галерейке и прижалась лицом к перегородке, за которой он играл. Направо от меня была перегородка, вся звеневшая от ударов по клавишам; налево окно, а в окно виднелся кусок сероватого зимнего неба и освещенные ярким светом окна Княжьего двора [135] . Я лежала без движения вся вытянутая и напряженная. Из-под закрытых ресниц медленно катились слезы. В этот вечер я любила его. И тоже без надежды. Потому что настоящее – это Женя, а я – что ж, пустячок, огневой пустячок, которому трудно противостоять и которого надо остерегаться и избегать [136] .
134
Чтобы закрепить освобождавшиеся после отъезда родителей комнаты на Волхонке, 14, Пастернаки пригласили знакомое семейство Фришманов занять их и позаботиться об остававшихся в Москве сыновьях. Ставшая соседкой по коммунальной квартире Стелла Фришман, по мужу Адельсон, была близкой подругой сестер Б.Л. Пастернака. Одно время Б.Л. Пастернак был увлечен ею.
135
Название гостиницы, находившейся напротив дома Пастернаков.
136
С.С. Адельсон в это время была замужем.
Жоничка! – Боря женился! позавчера в Петрограде! В 12 ч. ночи раздался телефонный звонок и Боря сказал, что повенчаны. Завтра они должны приехать. Я об этом знала и не удивилась. Но как-то странно этот факт не хочет проникнуть в мозг. Знаю, но… понимаешь? Мы с Шурой [137] целый день вчера проговорили об этом. И оба мы немного плакали. Что ж, дай бог счастья.
137
Братом Б.Л. Пастернака – Александром.
Иногда мы заставали дома их обоих – его и молоденькую жену его, Евгению Владимировну Лурье-Пастернак. Тоненькую, стройную, с прекрасным лбом, нежным, узким овалом лица, черными, откинутыми назад, в прическу, густыми волосами. В ней была замедленная грация – и в движениях, и в интонациях мелодического голоса, скорее меццо-сопранового тембра. Нами она, увы, воспринималась тогда больше всего как помеха к общению с мужем. Вдумыванье явилось к нам позже.
Это было еще в 1922 году. По-видимому, он тогда только что женился и приходил уже с женой. Оба были очень молоды. Постоянно их окружали близкие друзья. Я слышал, как его называли просто Борисом, а ее – Женечкой. <…> Держась в отдалении в Доме печати, я присматривался и прислушивался к Пастернаку и тем временем как-то привыкал к нему. Он был какой-то особенный, ни на кого не похожий, в разговоре сумбурный, сыпал метафорами, перескакивал с одного образа на другой, что-то бубнил, гудел и всегда улыбался. Помню, как сейчас, его сидящим на диване рядом с женой. Возле них свободные места никем не заняты, полукругом перед ними стоит молодежь, и Пастернак ведет разговор, шумно отвечает на вопросы. Сидящая рядом Женечка, с большой копной темных вьющихся волос, иногда участвует в разговоре и тоже улыбается.
При всей своей меня никогда не привлекавшей в женщинах анемичности она была скорее миловидна. Большой выпуклый лоб, легкий прищур и без того узких глаз (быть может, она тому научилась во ВХУТЕМАСе, занимаясь живописью в классе художника Фалька?); таинственная, беспредметно манящая улыбка, которую при желании можно было назвать улыбкою Моны Лизы; кое-где проступившие, еще бледно и малочисленно, веснушки, слабые руки, едва ли способные что-то делать. Моя предумышленно старомодная учтивость ей, кажется, понравилась, как, впрочем, и Борису Леонидовичу, более привыкшему к тогдашней моей молодой экспансивности. В ответ на мой – вовсе не призывающий к исповеди – вопрос о ее петроградских впечатлениях она неожиданно заявила, что очень огорчена переменой фамилии:
– Я так просила Бореньку, чтобы он принял мою девичью.
Но, не дав мне проронить ни слова (я бы и не проронил), Борис Леонидович с каким-то покривившимся лицом уже загудел с явно наигранной веселостью:
– Видите, какой она еще ребенок? Я ей сказал напрямки, что уже кое-что напечатал за своей подписью. Наконец, это фамилия папы, а того, что он сделал, хотя бы в общении с Толстым, уж никак не вырубишь топором! А она все свое!… Но простите, Коля, я пойду ставить самовар.
Обычно я ему при этом ассистировал. У него был свой, особо рациональный метод топить печи и ставить самовары. Он, как, впрочем, и я, любил развлекаться незатейливой работой по дому.