Пастернак в жизни
Шрифт:
Милый мой, я ничего не понимаю! Что хорошего нашли Вы во мне! Кто внушал и подсказывал Вам статьи вроде «Российских» или той, что в «Русском искусстве» [127] . На что Вы польстились? Да мне ведь и в жизнь не написать книжки, подобной «Камню» [128] ! И как давно все это сделано, и сколько там в тиши и без шума понаоткрыто америк, которые потом продолжали
127
Речь идет о цитированных выше статьях Мандельштама о поэзии Пастернака: «Буря и натиск» («Русское искусство». 1923. № 1) и «О поэзии» («Русское искусство», 1923, № 2–3).
128
Первая книга стихов О.Э. Мандельштама, впервые изданная в 1913 г. Она выдержала еще два издания – в 1916 и 1922 гг.
Мне было бы совсем легко писать все это Вам, как и твердить кругом, если бы не одно обстоятельство, которое всегда отравляет мне такие восторги. Я не знаю отчего (это красной нитью проходит через мое прошлое, а последние годы только сплошь из нее и тканы), но я ни разу в жизни не сделал ничего из того, что хотел или считал должным, приятным или полезным. Вся она составилась из кусочков, подбиравшихся помимо воли и мимо чаяний и главных устремлений. Ее целостность – явочного порядка.
Какие-то свежие ноты были в нескольких стихотворениях книги «Сестра моя жизнь». Но уже «Темы и вариации» были компромиссом, шагом против творческой совести, такой книги не существует. Ее не было в замыслах, в намерении. Ее составили отходы из «Сестры моей жизни», отброшенный брак, не вошедший в названную книгу при ее составлении.
Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба, и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и – вдруг – прорыв в слово, чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил или дуб. Слово (в беседе) – как прерывание исконных немот. Да не только в беседе; то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе. Пастернак живет не в слове, как дерево – не явственностью листвы, а корнем (тайной).
И вот я уже стою в тесной редакционной комнате «Красной нови» в Кривоколенном переулке и смотрю на стычку королевича и мулата. Королевич во хмелю, мулат трезв и взбешен [129] . А сын водопроводчика их разнимает и уговаривает: ну что вы, товарищи…
Испуганная секретарша, спасая свои бумаги и прижимая их к груди, не знала, куда ей бежать: прямо на улицу или укрыться в крошечной каморке кабинета редактора Воронского, который сидел, согнувшись над своим шведским бюро, черный, маленький, носатый, в очках, сам похожий на ворону, и делал вид, что ничего не замечает, хотя «выясняли отношения» два знаменитых поэта страны.
129
Под
Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то время как мулат – по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба, и на его лошадь, – с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторванными пуговицами с интеллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком в скулу, что ему никак не удавалось.
Что между ними произошло?
Так я до сих пор и не знаю. В своих воспоминаниях мулат, кажется, упомянул о своих отношениях с королевичем и сказал, что эти отношения были крайне неровными: то они дружески сближались, то вдруг ненавидели друг друга, доходя до драки.
По-видимому, я попал как раз на взрыв взаимной ненависти.
Не знаю, как мулат, но королевич всегда ненавидел мулата и никогда с ним не сближался, по крайней мере при мне. А я дружил и с тем, и с другим, хотя с королевичем встречался гораздо чаще, почти ежедневно. Королевич всегда брезгливо улыбался при упоминании имени мулата, не признавал его поэзии и говорил мне:
– Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?
Я отмалчивался, потому что весь был во власти поэзии мулата, а объяснить ее магическую силу не умел; да если бы и умел, то королевич все равно бы ее не принял: слишком они были разные.
Хотя с Маяковским мы были на «вы», а с Есениным на «ты», мои встречи с последним были еще реже. Их можно пересчитать по пальцам, и они всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние.
За две недели до смерти С. Есенина Н. Асеев разговаривал с ним о призвании поэта и о многом другом. Есенин защищал право поэта на писание ширпотребной лирики романсного типа. Асеев записал слова Есенина: «Никто тебя знать не будет, если не писать лирики: на фунт помолу нужен пуд навозу – вот что нужно. А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись – тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..»
Борис Леонидович сказал мне: «Есенин так недружески относился ко мне, что я не мог строить свое отношение к нему, не основываясь на этом». После этих слов, произнесенных в раздумье, Пастернак, вероятно, вспомнил свои последние столкновения с Есениным и продолжал: «И тем не менее смерть его поразила меня; чувствую какое-то оцепенение, будто у самого петля на шее».
Вы уже, конечно, узнали о смерти Есенина. Этот ужас нас совершенно смял. Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердцеразрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося.