Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль
Шрифт:
На следующее утро его «я» вернулось, вернулся словарный запас, память о прошлом, воспоминания о Вере. И воспоминания о странном происшествии в Национальном музее. Сперва он решил считать это происшествие сном. Но потом ощутил на своих ладонях сильный запах пряной гвоздики, запах, который был такой важной частью сна. Позднее он обнаружил в кармане куртки входной билет в музей и билет в один конец на поезд Стокгольм — Уппсала. Он провалялся целый день в постели, погруженный в размышления.
В сумерках он выбрался из дома в «Макдональдс», чтобы съесть гамбургер. Запивал он его молочным коктейлем, грустно удивляясь количеству кока-колы, которое потребляют в этом заведении. Напоследок Гуннар
Прошло много времени, прежде чем он возобновил контакт со своим учителем.
7
Я попросил учителя дать мне почитать главу 6. Я позвонил ему и сказал, что ежели я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, пошел ему навстречу и написал отчет, а потом наговорил кучу всего на магнитофон, ежели я рассказал о вещах, о которых другие, может, предпочли бы умолчать, то я по крайней мере имею право прочитать то, что он написал о Солтикоффе, обо мне и обо всем, что случилось.
Но мой учитель не захотел пойти мне навстречу. Он опять разнервничался и начал громко смеяться в трубку, хоть я не возьму в толк, чего тут было особенно смешного, и снова сказал, что это «потрясающе интересный материал», но текст еще не совсем готов, он должен «созреть», и попросил меня подождать пару недель. Тут я прямо-таки разозлился и взял резкий тон. Разве это дело, когда ты идешь навстречу точно убойная корова, из которой он собирается сварить суп под названием «литература», а с твоими чувствами и случившимся с тобой — может, их-то ты бы предпочел скрыть — обращаются Бог знает как? Само собой, я уважаю свободу высказываний, но мера-то должна быть?
Так что я прямо-таки разозлился.
Но учитель вроде бы обиделся и заявил, что мне придется удовлетвориться «рефератом». Он рассказал, что написал, и прочитал вслух пару коротких отрывков, повторил, что это далеко не готово, и я должен считать этот текст «предварительным».
Ну, не знаю, но даже то, что я услышал, было ужасно. Что произошло со мной сразу после того, как я вышел из музея, я не помню, у меня, наверное, был шок или что-то в этом роде, может, крутая лестница, или эта картина была так похожа на Веру или еще почему-нибудь. Но я почти ничего не помню, это он сам все, в основном, сочинил. Мне, конечно, известно, что писатели имеют право сочинять, но ежели они делают это за счет ближнего, тогда уж и не знаю, что думать.
Но ежели быть справедливым, то нужно сказать, что о тех минутах я ничего не помню, ничего определенного. Может быть, было так, как он рассказывает. Но просто не верится, что было именно так, немного смешно и как бы глупо. Я очнулся довольно быстро, так что Солтикофф не пытался учить меня словам, словно идиота или умственно отсталого ребенка, если можно так выразиться. А о том, что мы вроде бы разговаривали о всех этих политических вопросах, я помню плохо. Интересно, не сварганил ли учитель сам все это, чтобы высказать всяческие гадости, которые в других случаях он не решается говорить? Все, что он говорит о шведах, просто глупость. Нельзя же так обобщать, идет ли речь о шведах, неграх или других людях на земле. Я вовсе не шовинист или что-то в этом роде, но я и не стыжусь своей страны, в отличие от него, ежели судить по тому, что он пишет. Что меня злит больше всего, так это немножко коварное и дурацкое / — — — /.
Многое может, конечно, раздражать, когда дело касается личности и характера и способа письма. Но я никак не хочу оспаривать право писателя свободно высказываться. Я в большинстве случаев
В одном месте он, пожалуй, верно передал, как обстояло дело: я был ужасно поражен, когда увидел всех этих отверженных в яме возле риксдага. Чудовищно было смотреть на них. Их глаза, которые то ли видят, то ли нет. У меня у самого после этого заболели глаза. Трудно такое вынести. Я увидел действительность, а на действительность в таком объеме сил не хватает. Вот во время таких встреч, когда глядишь в их глаза, хочется выйти из времени. Больше нет сил участвовать.
Многое вернулось, но именно с ямы я начал вспоминать по-настоящему, и больше всего мне врезалось в память как раз мое желание спрыгнуть. Выйти из времени.
Я чувствовал, что это единственная возможность, но вместе с тем — ошибка. Одна из девушек там была чуточку похожа на Веру. Может, ей была нужна моя помощь. И я понял, что бессмысленно говорить об «отверженных» или «наркоманах» или о ком-то еще. Они были точно, как я, за пределами всех кличек, которые им давали. И они были как Вера.
Что же делать? Единственное, что мне приходило в голову — выкинуть какую-нибудь дикую, безумную штуку, поджечь риксдаг, где они болтают чепуху о ревеневом вине, прибегнуть к насилию или террору. Но это было бы, наверное, анархизмом, а это — бессмысленно. С другой стороны ничего не делать — преступление. Выйти из времени и из истории невозможно. У меня было такое чувство, что я разваливаюсь на куски.
Я размышлял об этом, когда вернулся домой в Уппсалу, ежели можно Уппсалу назвать «домом», и размышлял об этом на второй день и на третий. Я не нашел никакого решения. Все запуталось. Я поехал в Стокгольм, чтобы забрать мой старый «Фольксик», и, понятное дело, шины были проколоты, и мне выписали штраф за просроченную парковку. И кто-то свистнул мой бумажник возле ямы, и дедушкиных денег на счету в Почтовом банке оставалось совсем немного. Все так запуталось. Я видел их глаза там, в яме, и все-таки был жутко зол, что кто-то из них свистнул мой бумажник. Просто ерунда какая-то.
Солтикофф не давал о себе знать. Сперва я был рад, что он не дает о себе знать, но вскоре мне стало досадно. Как будто что-то началось, а потом разом кончилось. И Веры по-прежнему не было.
О том, что случилось в музее, я просто не решался думать. Из солнечного дня я попал прямо в темноту, я взбежал вверх по лестнице и еще увидел эту картину Рембрандта. Ясное дело, она немного напоминала Веру. Не знаю. Это был, наверное, своего рода шок, все это.
Я каждый день бегал в землячество читать газеты. Наверное, надеялся найти что-нибудь о Вере. «Исчезнувшая девушка найдена.» Такой приблизительной заголовок я искал. Целыми днями я повторял это, словно волшебное заклинание: «Исчезнувшая девушка найдена». Но Вера исчезла.
Единственное, что я обнаружил в газетах, было привычное: история крутилась, крутилась и крутилась, как карусель без тормозов. Знакомое и привычное.
И еще одно. Много писали о черепе Сведенборге, который Швеция выкупила обратно и который, возможно, положат в его усыпальницу в Домском соборе, никто не знал точно, как оно будет. Я вообще-то уже слышал об этом, потому что мой учитель рассказал, он пошутил насчет того, каково это, мол, быть «безголовым» в Уппсале, сказал что-то такое забавное и сам рассмеялся своей шутке. Я не очень хорошо помню. И кроме того, это было не совсем правдой, потому как в усыпальнице лежал череп, но, может, он принадлежал какому-нибудь разбойнику или бандиту или мошеннику, стало быть, в гробу лежал Сведенборг и все-таки не Сведенборг. «Здесь похоронен Сведенборг», сказала Вера. Но это, значит, было не совсем так.