Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль
Шрифт:
В самой середине двора стоял молодой дуб, кряжистый, уверенный в себе. Ветви упрямо простерты к небу — в стремлении осуществить все возможности, какие заложил в желуде Тот, кто, сам недвижимый, движет миром. Если вдуматься, ничего сложного здесь нет. Это всего лишь вопрос времени.
Пастор судорожно зажмуривается, но, сделав над собой усилие, остается в чуждой стихии. Воспаленные от чтения глаза болят и слезятся — так истекают соком лопнувшие перезрелые сливы. Запоздалый петух сипло горланит где-то за скотным двором, который пока сладко спит, укрытый влажным серым одеялом своей деревянной кровли.
Ты невозмутимо покоишься в нынешнем своем бытии и уверенно, терпеливо ждешь, когда сможешь быть другим, и ведь правда сможешь. Для тебя это всего лишь вопрос времени. А мне ты не помощник. Неприступный и полный презрения в зеленом своем уборе.
Роса высыхает, все вокруг курится паром — ни дать ни взять тарелка с горячей едой. Вот теперь после ночного отдыха один за другим возвращаются запахи. Я их уже не чувствую. Только смутно припоминаю — так больной обжора, вздыхая над овсяной похлебкой, припоминает свои пирушки. Запахи навозной кучи, и вялой лебеды, и мокрой крапивы, и едва уловимый, тонкий дух ромашки и мышиного гороха. Тьфу. Он уныло поскреб
Размашистой мужицкой походкой прошла по двору Урсула с пробстовым ночным горшком{51} в руках. Экая неряха! Груди болтаются под расхристанной полотняной сорочкой. Шея красная, опаленная загаром, седые волосы наскоро собраны в узел, и растрепанные пряди топорщатся как шелуха на сухой чесночной головке. Урсула останавливается и, раскорячившись, выплескивает горшок — желтая дуга вспыхивает на солнце. Минуту-другую служанка медлит, жмурясь от света, почесывается, блаженно месит ногами глину, так что между пальцев вылезают черные пиявки грязи. Она словно хочет зарыться в эту жижу и пустить корни. Наслаждается запахами и теплом. Одна. Никто не зовет, никто не требует. Пробст спит. Герман тоже. Кашу к завтраку можно сварить попозже, без спешки. Она дышит полной грудью, втягивает ядреные запахи утра с таким смаком, точно это и не запахи вовсе, а забористое свежее пиво.
Но Урсула была не одна. Герман с брюзгливой миной наблюдал ее животную утреннюю радость. Воспаленные глаза моргали и слезились.
— Тьфу, черт! Ишь, выставилась. Любит она грязищу, Урсула-то, аккурат как Длинный Ганс. А, пропади пропадом тот день, когда я родился на свет, и та ночь, когда сказано было: ныне зачат младенец мужеска пола! Н-да. Жало в плоть. Сосуд скудельный. — Он откашлялся и, целясь в листву дуба, сплюнул желтую мокроту. Ветер отнес плевок в сторону.
Вид чердачной каморки свидетельствовал о ночных восторгах. Грязные простыни перекручены словно кишки в брюхе сказочного зверя. Свеча сгорела до основания, и светильня черной дугой нависала над причудливыми извивами оплывшего сала. Раздавленная трубочная головка на полу — как меловая звездочка в пятнах табака. Спинку кровати оседлал переплетенный в кожу фолиант. На столе сам черт ногу сломит: книги вперемешку с бумагами, в песочнице валяется ладанка на серебряной цепочке. Из пергаментного Плутарха вместо закладки торчит гусиное перо. Удушливо воняет табачным дымом и грязным бельем.
Он мешком плюхнулся на кровать, положил на голые колени прохладный томик в четвертушку листа. Минувшим вечером он ненароком обнаружил у пробста в книжном шкафу бесценное сокровище — мемуары маршала де Виллара {52} , тщательно спрятанные за тремя толстенными томами библейского конкорданса. Это сокровище он, трепеща от алчного вожделения, сей же час схоронил у себя под полой, невнятно буркнул Урсуле что-то о напряженной работе над диссертацией, и она со скрежетом зубовным пожертвовала на его ночные бдения огарок сальной свечки. Сердце готово было выскочить из груди, когда он поднялся на чердак, закрылся на ночь и вскоре забыл обо всем, с головой ушел в мир куда более прекрасный, нежели реальность, — мир воинской славы; сыпались-шуршали песчинки в часах, улетало ночное время, а младший пастор Герман Андерц пожинал обагренные кровью лавры при Фридлингене и Хёхштедте, при штурме Штольгофенских укрепленных линий, осаде Альт-Брайзаха и славном взятии Ландау. Лишь на рассвете, когда свеча уже догорала и льдисто-голубой огонек то и дело мигал, Германа, у которого отчаянно болели глаза, а голова гудела от переходов, смотров, хитроумных стратегических замыслов и оглушительного грома мортир и бомбард, сморил сон. И недолгое это забытье кишело путаными героическими видениями. Ему грезилось, будто он сидит на белом ратном коне, а кругом пирамиды трофеев, литавры, пушки, небрежно связанные пучками имперские штандарты, и расшитый лилиями маршальский жезл крепко и мощно упирается в бедро, и на кирасе против сердца блещет звезда ордена Св. Духа. Он посылал безрассудно-храбрых королевских гвардейцев против красномундирных полков маркграфа Людвига {53} , и дрожащий седобородый градоначальник подносил ему на подушке алого бархата золотые ключи от города. И тысячи колоколов парижских церквей гудели-звенели, со стоном поворачиваясь вокруг оси, и тысячи пушек славили его, изрыгая из своих медных глоток огонь и дым, и тысячи ясных детских голосов пели «Te Deum laudamus» [27] , и звуки, словно огромная стая белых голубей, парили под гулким куполом собора. И сам король Людовик {54} обнимал его, и целовал, и называл любезным кузеном, и он удостоился чести сидеть в присутствии монарха и лицезреть его утренний туалет, и купался в королевских милостях, как в потоках солнечного света, а Вандом {55} и Виллеруа {56} в лютой бессильной зависти кусали локти. Благовонный дым славы и королевской милости наполнял его, и в конце концов он, точно монгольфьер, оборвал свои причальные канаты и поднялся ввысь, а народ закричал, и море лиц далеко внизу казалось плотной массой белых шампиньонов. И вот красочный шар лопнул, как яйцо Феникса, он же — Ганимед {57} в орлиных когтях славы — взлетал все выше и выше в беспредельное льдисто-синее безмолвие, но когда уже стали различимы туманные пики Олимпа, луч солнца упал в чердачное окно, заставил его чихнуть и разбудил; невыспавшийся, осипший, с гноящимися глазами, он воротился в новый день низкой, бесславной реальности.
27
«Тебя, Бога, хвалим» (лат.) — католический гимн.
Урсула давно ушла со двора. Громыхает теперь на кухне, ставит на плиту горшок с кашей. Яростно топочет деревянными башмаками, туда-сюда, туда-сюда.
Он сидел и моргал глазами, вялый, безразличный, похожий в своем грязном исподнем на хворую болотную жабу. Сны исчезли как роса, развеялись как утренний туман на лужайке. Память о былом величии отзывает во рту гнильем. Черт бы побрал этот дневной мир! Быть в ночных грезах герцогом и маршалом Франции, а проснуться неудачником, младшим пастором в Вальдштайне, в 1784 году — Господи Боже мой, это ведь просто невыносимо! Он вздохнул и ладонью прикрыл глаза от мучительного дневного света за окном. Да, точь-в-точь хворая ядовитая жаба. Но самоцвет — где он? Где?
От каши из ржаной муки и от ночных бдений ему захотелось спать. Опухшие веки отяжелели и закрывались сами собой. Голова то и дело падала на грудь, и облезлый овчинный парик, украшенный пучком новеньких гусиных перьев, мотался из стороны в сторону, как воронье гнездо под шквалами бури. Он нехотя встряхнулся, разгреб листы наполовину готовой диссертации «De impatientia et acedia» [28] , своего ученого сизифова труда, и извлек глиняную трубку. В кармане у него был насыпан табак, перемешанный с соломенной трухой и комками пыли. Он набил побуревшую трубочную головку, высек огонь, закурил.
28
«О нетерпении и мрачности» (лат.).
Что ж, надобно радоваться тому, что есть. А чему должен радоваться я и что у меня есть? Урсула? Нет, Боже сохрани. Но пробст лежит при смерти, и то благо. Могло быть хуже.
С той поры как повторный удар приковал пробста к постели, Герман безнаказанно забросил свои обязанности и круглые сутки предавался праздным мечтаниям. Он всеми правдами и неправдами избегал появляться у одра своего принципала. Визит к больному требует терпения, силы воли, нравственного мужества и толики равнодушия к горестям ближнего, а в этих пастырских добродетелях Герман Андерц был слабоват. Во всяком случае, никто из знакомых даже в мыслях не имел приписывать ему вообще какие бы то ни было добродетели, и меньше всех — начальство, почтенные господа из консистории{58} в Бреславле{59}. Суперинтендент{60} обыкновенно сравнивал его с проклятой смоковницей, которая не приносила доброго плода, а год-другой назад, после истории с рыжей конфирманткой из Фельзенхайна, речь шла о том, что пора наконец приложить к корню секиру и очистить духовный виноградник от этого нечестивца. Ничего у них не вышло. Генерал призвал его на службу в Вальдштайн. Великая милость, видит Бог, и не менее великая и мучительная кара — временное отстранение от должности, по крайней мере пока бедняга пробст не прикажет долго жить. Герман ходил под ярмом, обливаясь горючими слезами, и частенько ему хотелось послать духовный сан к чертовой матери.
Впрочем, добродетели — это бы еще полбеды, обладай он хоть немного красноречием жеста, чинностью и подкупающей респектабельностью, которых от духовного лица можно требовать с полным правом. На него ведь тошно смотреть! Смахивает скорее на странствующего философа-киника, щелкопера, ученого наглеца, похмельного лоботряса. Нелепого и безалаберного. Под очками — клок шерсти, чтобы не бередить стертое переносье. Волосы — что стог сена, в котором всю зиму жили крысы да воробьи. Цвет лица нездоровый, на щеках редкая щетина. Рот пухлый, влажный, скорее пригодный для пения фривольных куплетов какой-нибудь Филлиде или Хлое, нежели для чтения никейского Символа веры, который он, кстати, никак не выучит наизусть. Брыжи драные, в кофейных пятнах и торчат как хвост раздавленного голубя. Безбожно тесный пасторский сюртук врезается в тело, на животе застежка вообще не сходится. Такова уж его планида — донашивать старье с чужого плеча, после начальников и коллег.
Посасывая хрипящую трубку, Герман в отчаянии скреб затылок. Что-то надо делать, но что? Написать проповедь? Защитительное послание в консисторию? Или попытаться завершить хотя бы один из двадцати пяти набросков о метафизике, этике, национальной экономии, о разведении шелковицы и прокладке траншей, об учении апостола Павла о любви, о дамских прическах, о домашних средствах против лишая, о Платоновом идеальном государстве и естественной религии? Мысли в большинстве сумбурные, натасканные отовсюду, как нещечко в сорочьем гнезде, зачастую еретические, сомнительные, подрывающие устои общества и совершенно безумные. Оправдывало Германа, пожалуй, только одно: он не понимал, сколь опасны его идеи и губительны для общества. Так или иначе, в залежах бумаг на столе имелось более чем достаточно поводов к тому, чтобы обвинить его в безбожии и оскорблении величества. И если б у Германа Андерца вправду хватило сил завершить свои трактаты, он бы давным-давно был и повешен, и сожжен, и колесован, и четвертован, а тем самым избавлен от участия в жутких событиях, о которых у нас тут пойдет речь. Однако на роль страдальца за правду он не годился. Как не годился и на роль преступника, назидательного примера для других, хотя это сделало бы его мало-мальски полезным для общества. Да-да, именно полезным. Ведь за преступниками издавна утвердилась дурная слава, и никто нимало не задумывается об их полезности и почтенности. А между тем преступник — необходимая составная часть вселенской гармонии и вполне достоин благодарности и уважения, когда под руководством расторопного палача по всем правилам играет свою роль — со слезами, исповедями и бурными пароксизмами. Он весьма и весьма способствует повышению уровня гражданской морали в Прусском королевстве, попутно обеспечивая народ дешевым и приятственным увеселением. Неужто младший пастор Герман Андерц вправду способен явить миру этакий шедевр, благородно сочетающий в себе приятное с полезным? О нет. Его кощунственные идеи останутся незавершенными, неведомыми и консистории, и заплечному мастеру. Сонливость и отвращение цепенят его члены, и чернила на кончике пера мало-помалу высыхают. Он клянет себя, и час своего рождения, и скверный нрав, но на листе бумаги по-прежнему ни строчки. Просто наваждение какое-то. Вот ведь натура — прямо как бумага в огне. В один миг вспыхнет жгучим да ярким пламенем — и съежится, погаснет, тоже в один миг.