Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль
Шрифт:
Душа его распахнута навстречу всему великому, прекрасному, благородному, что только есть в жизни. Он проливает слезы умиления над романами, трогательными стихами и назидательными поэтическими посланиями, он горит энтузиазмом и благородной жаждой свободы, украдкой читая по ночам опасные политические трактаты. В голове у него роятся тысячи замыслов по улучшению общества и рода человеческого, но все его планы так и остаются незавершенными, как плохо отформованные гончаром горшки, которым не довелось пройти сквозь очистительный пламень обжига. И все это невыношенное, незавершенное тяготит его, и мучает, и бурлит в нем, будто он объелся зеленых яблок.
Часто ему казалось, что с ним обходятся донельзя несправедливо, и тогда он, обвиняя, грозил кулаком Господу (или Провидению, или Высшему Существу — смотря
Он снял очки со стальными дужками, откинулся на спинку стула. Нестройные звуки летнего утра брызнули в чердачное окошко. Жаворонок проворно взбирался в поднебесье по хрустальной лесенке своей песни. Поодаль в загоне блеяли овцы. Ветер теребил клены в аллее, ворошил, перебирал их пышные серебристо-зеленые кроны. Потом опять стало тихо. Так тихо, что он услышал, как жужжит и бьется в бутылочно-зеленое оконное стекло муха, упорно и неутомимо, хотя до свободы близко, всего какая-то пядь.
Тихо. Чу, что это было? Он насторожился и замер с открытым ртом, уставясь в одну точку. Невнятные голоса шелестели за спиной, где-то внизу, у двери. Может, мои ангелы-хранители? Шепотом держат совет, аккуратно сложив крылья на спине, качают головой и нет-нет презрительно поглядывают в мою сторону. Бросить хотят. Давным-давно устали от меня и теперь лишь для проформы совещаются — избитые доводы «за», свинцово-тяжелые доводы «против». Им не терпится уйти, получить новые, более почетные задания. Точь-в-точь как генералы в захудалом королевстве, которые давно порешили встать мятежом против безвольного монарха. Они просто ждут удобного случая. Им надоело блюсти церемонии, и смотрят они на меня с откровенным презрением. Рискну сделать вид, что не понимаю. Может быть, завтра или послезавтра. Может быть, уже сегодня ночью.
Нет. Глупости. Это же только ветер шуршит листьями кленов. Безысходно. Пасторский сюртук нещадно трет под мышками, как тиски. Хворая жаба таращится, устало моргает.
Уступив внезапному побуждению, он опять высекает огонь, зажигает черную, обугленную светильню. Синий огонек мигает и трепещет, пока догорают последние остатки сала. Жир горит, превращаясь в тепло и свет. Как странно, что церковь запрещает нам сжигать покойников. Воскресение плоти — экая наивная догма, а уродует красивую идею. Я, конечно, богохульник, и маловер, и пирронист{61}, но мечту о воскресении понять могу. Только вот воскресение плоти… Нет, Боже сохрани, пускай наша плоть горит и очищается огнем. Пускай реальное горит, чтобы в ярком, согревающем пламени наконец проступило возможное. Да. Это я понять могу.
Но почему не здесь и не сейчас? Почему только через смерть, что ж это за дьявольская трусость? Как это говорят? Жить так, будто всякий день — последний… Ах, какая великая мысль! Вот как надобно жить. Каждый день наполнять реальностью чашу своих возможностей и осушать ее до дна… Не как сейчас, не как слепой, глухой и немой горемыка, спящий во вшивой лачуге и бестолково грезящий о жизни, которую мог бы прожить, если бы проснулся и если бы врата всех пяти чувств были распахнуты миру… Проснуться… Мертвым лежать на костре и пробудиться к жизни. Ах, этот тяжкий сон, ах, эти бестолковые, путаные грезы…
Книжка в пергаментном переплете на ощупь прохладная, точно яблоко. Он медлит и сомневается — так пьяница сомневается и медлит, прежде чем хватить с утра первую рюмку. Или вроде как по ночам, когда одеяло кажется жарким и влажным, а снизу слышно, как ворочается в постели грузное тело Урсулы. Нет, только не теперь. Теперь у меня достанет сил, теперь я не уступлю соблазну. Если проявить силу хотя бы один этот раз, то, может быть, удастся все изменить и обновить. Завтра я проснусь в новом, преображенном мире, сам преображенный, сильный новообретенным разумением, убедительный и убежденный, велеречивый, словно мед и пламень, возвещая обновление всем странам и народам…
Вздор! Ох и глупости. Унылая гримаса. И рука тянется к рюмке скверного пойла. И он срывает одеяло, и по скрипучей деревянной лестнице босиком плетется вниз, и в равнодушных объятиях Урсулы клянчит толику унизительной прохлады.
Прохладный лощеный пергамент под ладонью. Какая прохлада. Вот такова, верно, на ощупь щека женщины, истинной женщины. Из тех, что порою являются в сновидениях, из тех, что любят, и дышат, и страдают на страницах книг, белые, лучезарные, как драгоценные восковые свечи. Женщины… Боже мой! Пастор застонал, оттого что в плоть свирепо вонзился трезубец желания. Пылкая фантазия взялась за дело, и перед внутренним его взором хлынул сияющий белизною каскад обнаженных женщин — ядреных блондинок, чей смех подобен грому водопада, страстных брюнеток, женщин крепких и благоуханных, как свежий плод, до того спелый, что всякая трещинка истекает соком, женщин белее дельфинов, бесстыдно соблазнительных, гривуазными жестами выставляющих напоказ свои прелести… Перед глазами его кружился тускло сияющий венец нагих женских тел, а в центре его, словно Бог-Отец среди ангельских сонмов, восседала прекраснейшая из всех — высокоблагородная барышня Эрмелинда фон Притвиц…
Он лихорадочно листал страницы книги, пытаясь избавиться от этих видений, которые возбуждали плоть, вздергивали на дыбы, как злобного барана. Цезарь, Нума, Цинциннат{62}… Вообще-то, читать мне сегодня не стоит. Надобно работать, исследовать, писать. В другой раз. Ну, может, страничку-другую в награду, когда что-нибудь закончу. Но не теперь, незачем тратить попусту погожий солнечный день, пожалуйста, не увиливай, будь сильным, противься злу…
Вздор. Глупости. Ты же отлично знаешь, как оно пойдет. Сущая комедия. Он открывает книгу и начинает читать. Мир вокруг блекнет, поле зрения сужается до крохотного отверстия, в которое он жадно заглядывает, как падший дух заглядывает в рай сквозь трещину в исполинской стеклянной стене.
Вновь он листает священные страницы о Цезаре, Фабриции{63}, Нуме, вновь видит края свободы и красоты. Прелестно нагие юноши и девы, благородные старцы и матроны в белых одеждах собираются на Форуме, дабы устанавливать законы и вершить праведный суд. Тучные окорока горят на жертвенниках; раскинув крыла, грядут с востока орлы, недвижные на ладони небес, возвещающие государству мир и благоденствие. Набожные весталки, сияя белизною, словно птицы, сыплют соль и муку в жертвенный огонь, под напев древних, таинственно-непостижных заклинаний. Услышь народа крик — крик благодарности и горя! Зри, как птица святая из пламени славы ввысь воспаряет!
Но царь одиноко бродит в заповедных рощах и там, у говорливого среброструйного источника, вновь находит свою возлюбленную, нимфу Эгерию{64}, — нагая, она спит, и во сне величавее и прекраснее смертных женщин. Солнечные блики цедятся сквозь листву, танцуют на ее обнаженной коже. Каштановый локон упал на грудь. Одна рука мягко закинута за голову, другая, вытянутая, покоится на бедре, сжимая в пальцах густо осыпанную плодами ветвь оливы. Брызги солнца и переливы зеленых и серебристых теней ласкают шелковистое тело нимфы, играют, скользят по чарующим персям, что вздымаются и опадают в спокойном дыхании. А ручей журчит средь белых и красновато-коричневых камешков, прозрачный, звонкий, прохладный. Царь, трепеща, проводит рукой по глазам — он готов разрыдаться от благоговения, и страха, и обожания, и этот миг внезапного свершенья всех возможностей потрясает его до глубины души. И вот нимфа открывает глаза, и смотрит на возлюбленного, и улыбается. Они узнают друг друга. И ручей обвивает их своей дугою, играет и звенит, трепетный, прохладный…