Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль
Шрифт:
— Забавно.
— Что тут забавного?
— Вы. Я пришла говорить с пробстом. И, пожалуй, не рассчитывала на помощь, но… А теперь вот вы твердите примерно то же, что я ожидала услышать от пробста.
Герман скривился. Он был не в силах сказать ни слова. Им вновь завладело давешнее кошмарное отвращение. Ах ты, черт! Между нами могло что-то произойти, а я все испортил своей наивной болтовней. И ханжеством. Этакий пьянчуга и развратник, проповедующий добродетель воздержания.
Тишина. Два человека — неудачник пастор и взбалмошная знатная барышня — молча сидят в затхлом, грязном пасторском доме, в Священной Римской империи германской нации, в начале лета 1784 года. Смотрят друг на друга с безнадежной враждебностью, как два колодника после драки. Отвращение терпеливым стервятником караулит у них за плечами. Снаружи глухо шумит-гудит Силезия, цветущая, плодоносная,
Цокот копыт и скрип колес в аллее, поначалу далеко, потом совсем близко. Сворачивает во двор, замирает. Они ждут — вот сейчас в дверь постулат, и когда в самом деле слышится стук, оба встают, покорные, как смертники. Молча медлят секунду-другую, смущенные тем, что не было сказано. Страшно усталые от мертвой, постылой реальности слов.
— Экипаж приехал. Мне пора домой.
— Конечно, сударыня, но…
— Что?
— Нет, не знаю.
— Ах, чуть не забыла. Сегодня вечером у генерала ужин, в обычное время.
— А Длинный Ганс?
— Увы, ему тоже надобно быть. Известите его на всякий случай — вдруг гонца забудут послать.
— Бедняга Ганс. Однако ж, сударыня, пока вы не ушли, я хотел…
— Экипаж ждет. Мне пора.
— Так много, так много надо было сказать, а я не сумел…
— Да-да. Но теперь слишком поздно.
— Быть может, в другой раз.
— Ах, сколько раз вы уже говорили эти слова… A la bonne heure [37] . Вечером увидимся.
37
В добрый час (франц.).
III. В лапах разбойников
Во время славной кампании 1768 года инженерные войска короля Фридриха заметно подновили дорогу, которая вела от пробстовой усадьбы мимо домишка Длинного Ганса к генеральскому дворцу. И это было лишь одно из многих преимуществ, обретенных Силезией, когда новый законный властитель принял ее земли под свою державу. Именно об этих преимуществах и благах добросовестно и цветисто ораторствовал пробст в тот день, когда генерал фон Притвиц как ленник прусской короны вступил во владение Вальдштайном. Торжественная церемония состоялась в церкви, где генерал, пышущий злобой и торжеством, восседал под лиловым балдахином. Уцелевшие прихожане плакали от благодарности и от голода, удивляясь, что все еще живы после тяжких испытаний минувших лет — огня, и пожара, и мародерства, и хорватов, и коротких на расправу прусских фуражиров. Поименованные блага, как оказалось, имели касательство к высокой политике и метафизике, а то и просто к богословию, ибо проку от них было не больше, чем от пасторских проповедей, — кашу не сваришь, поле не удобришь, подстилку для скотины не сделаешь.
Вальдштайнский народ долго доказывал новой власти свою строптивость, косяком помирая от оспы, кровавого поноса и цинги и тем самым лишая прусскую корону многих бесценных объектов налогообложения. Пастор гремел о начальниках, которые не напрасно носят меч, и генералова трость с серебряным набалдашником выколачивала из мужиков гордыню, как служанка, стирая белье, вальком выколачивает грязь. Но проку было мало. Голодные гвардейские батальоны не оставили в живых ни собачонки, ни петуха. Нивы окрест Вальдштайна претворились в поля чести, напоенные кровью героев, патетически воспетые высокой риторикой анналов генерального штаба, но, что ни говори, а навозная жижа принесла бы здешней земле куда больше пользы, ибо урожаи в ту пору были, как никогда, скудные. Отдай кесарю кесарево, требовал с кафедры пробст. Оно конечно, бурчали вальдштайнские пентюхи, только отдавать-то, черт побери, нечего.
Потом настали годы поурожайнее, крестьяне начали благоденствовать и плодиться, как полевки. Генералу их новое преуспеяние было не в радость. Он надзирал за этим сбродом, как усердный егерь надзирает в охотничьих угодьях за вредным зверьем, — сажал их в колодки, запирал в холодную, порол и стрелял по ним из дробовика, когда охотничья удача ему изменяла. Дело в том, что генерал был идеалист, одержимый мечтой об идеальном крестьянине, сером, безропотном, трудолюбивом, который сыт водой да воздухом, а
Со временем генерала, сизо-багрового от токайского, ипохондрии и презрения к людям, сразила подагра — приковала к креслу. Он по-прежнему мог командовать: например, велел придвинуть кресло к окну, чтобы полюбоваться, как спускают шкуру с какого-нибудь арендатора, но лорнировал эту сцену с отвращением, которое коренится в разбитых иллюзиях. Он по-прежнему, пользуясь своим правом сеньора, мог лишать деревенских девок невинности, но делал это без пыла и увлечения, скорее для проформы, потому что гораздо больше любил конюхов и розовощеких корнетов, а вдобавок частенько терпел в алькове унизительное поражение. Оттого что сидел сиднем, он мучился изжогой и целыми днями отрыгивал свою ядовитую злобу, вроде как дохлая гадюка — страшный с виду, а на деле уже далеко не такой опасный.
Пробста, послушное орудие новой власти, тоже поразила десница Господня. В четвертое воскресенье после Троицы, когда он позавтракал шестью тарелками свекольного супа и половиною гуся, его прямо на кафедре разбил удар. Герман был призван генералом в качестве помощника и викария, поскольку пробст долго лежал парализованный и безъязыкий. Успеха новый пастор не имел. Прихожане зевали во время его сумбурных филантропических проповедей, ведь они привыкли к пробстовым проклятиям, брызжущим горящей серой на головы деревенских баб и мужичья. В довершение всего пробсту как будто бы полегчало. Скоро он уже садился в постели и ужинал кислой капустой с кровяною колбасой, невнятно поучая помощника. Для Германа это было время тяжких испытаний. Пробст, однако, переоценил свои силы, и в объятиях Урсулы его настиг второй, еще более мощный удар. Урсула оправила юбки и отворила хозяину кровь, но старик так и не поднялся. И Герман фактически стал в Вальдштайне духовным пастырем. По правде-то говоря, пастырем-неудачником. Тем удивительнее, что у приходского патрона, генерала фон Притвица, он был на весьма хорошем счету. И все чаще в приказном порядке был зван на жутковатые ужины во дворец.
Дорога, что вела из Вальдштайна мимо домишка Длинного Ганса к генеральскому дворцу, была окаймлена канавами для отвода воды и заметно улучшена. Но крестьяне пользовались ею редко. Они предпочитали ездить через лес, а оттуда паромом сплавляться по реке до Бреславля. О дороге мимо дворца шла дурная слава. Генеральские челядинцы да фавориты, наглые ветераны Семилетней войны, которые с зажиточными мужиками не цацкались, каждый воз облагали податью. Бывало, и сам шевалье рылся черными когтями в соломе, как вор роется в гнезде, таская из-под наседки яйца. Тогда волей-неволей надо было кланяться, и улыбаться, и делать хорошую мину.
Герман остановился в конце аллеи, под кленами. Дорога к дворцу, знаменитая на всю округу, превосходная новая дорога, вьется перед ним пыльной серой змеей. Ландшафт мягко катится к горизонту, и дальние холмы кажутся прозрачно-зелеными, как влажные гороховые стручки. На востоке лежат грозовые тучи — точь-в-точь исполинская гроздь черного винограда. Неожиданно тучи расходятся, и в разрывы почти отвесно падают три солнечных луча, подкрашивая незрелую рожь светлой зеленью. Одинокая ветряная мельница на западе машет руками-крыльями, как ретивый проповедник на Великий пост. Герман стоит сутулый, задумчивый, заложив руки за спину. Башмаки уже трут ноги, сюртук режет под мышками, но он этого не замечает. Минуту-другую стоит на одной ноге, будто аист, почесывает голень передком башмака, погруженный в грандиозные и путаные мысли. Поверх треугольной шляпы он обвязал голову красным носовым платком. Очки и слегка покрасневший кончик носа задумчиво выглядывают из складок. Желтый жилет весь в пятнах кофе и чернил. Плащ он свернул и зажал под мышкой. Пока он этак стоит в задумчивости и не следит за осанкой, живот потихоньку отвисает к залоснившимся коленям.