Пастух и пастушка
Шрифт:
— А ты будто и не знаешь?
— Догадываюсь. Ребята уже давно заметили неладное. Пафнутьев раньше всех. Да я-то не верил.
— Теперь поверишь! — старшина харкнул в снег. — Курить будешь? И не надо, не учись. Храни здоровье. И честь смолоду. Ох-хо-хо-хо-ооо! Ох-хо-хо-хо-ооо, — вдруг захохотал, завыл, заохал старшина и, упав на землю, начал биться лицом в мерзлые комки: — Ох, война, ох, война, ох, война-а-а, война-а-а, па-адла-а-аааа! Ох, блядь!..
— Мохнаков! Мохнаков! — топтался вокруг него Борис. — Да Мохнаков! Перестань! Ну что ты, ей-богу. Ну перестань! Ну, старшина же…
Когда, из чего, чем развели они огонек, Борис помнил плохо, но тепло
— Я, паря, землячок мой дорогой, в тятю удался. Он у меня, родимай, все хвалился, что с пятнадцати лет к солдаткам хмель-пиво пить ходил, а я, паря, скромнее был его: только в шестнадцать оскоромился. В семнадцать тятька давай меня женить скорее, а то, говорит, убьют, обормота, мужики, иль бабы от любви задушат. В восемнадцать у меня уж ребенок в зыбке пищал и титьку требовал. В девятнадцать второй появился, да все девки — Зойка, Малашка, я уж парня начал выкраивать да вытачивать, да тут меня — хоп и в армию, и с тех пор я, почитай, дома и не видел. В отпуске после Халхин-Гола был, и все. Правда, парня все-таки успел за отпуск смастерить — мастак я на эти дела, о-ох, мастак! Мне вот юбку на бочонок с селедкой надень или платье на полевую кухню надень и скажи — баба, дай выпить — и полезу, никакой огонь меня не остановит!
Хлебушек совсем раскис, но был горяч, пах дымом, хрустел угольком, тепло расходилось по нутру.
— …Тебе уже двадцатый, — напрягся слухом Борис, — но ты еще и не знаешь, куда она комлем лежит. Немцам вон и бордели, и отпуска… а у нас потаскушку свалишь — и праздник тебе.
«Чего это он? — снова заставил себя слушать Борис. — А-а, про баб опять…»
— К потаскушкам бы и приставал. Зачем же к честной женщине-то лезешь? Озверел?
— Все они честные. Такая вот «честная» и наградила трофейным добром. Столько поубито и столько сведено народу, чего там какая-то бабенка… А ты бы вправду застрелил бы меня? — испытывающе, сбоку глядел Мохнаков на лейтенанта.
— Да!
Старшина скрипуче крякнул, затянулся цигаркой, выпустил себе в глаза дым.
— Светлый ты парень! Почитаю я тебя. — Мохнаков пальцами раздавил цигарку, вытер руку об валенок. — За то почитаю, чего сам не имею… Э-эх. Шибко ты молод. Не понять тебе. Весь я вышел. Сердце истратил… И не жаль мне никого. Мне и себя не жаль. Не вылечусь я. Не откуплюсь этим золотом. Так это. Дурь, блажь. Баловство.
Чувствуя себя совсем виноватым, Борис произнес:
— Может, попросить полкового врача?.. Я бы… мог…
— Ду-ура! Не суйся уж куда тебя не просят!.. Эх ты, Боря, Боря, разудала голова! Меня ж в штрафную запердячат.
— В штрафную?
— Ну а куда же еще?
— Да за что в штрафную-то?
— За смелость. Понял?
— Пойдем отсюда, Мохнаков, а? Пойдем!
Старшина хотел стряхнуть снег и землю с обвислой спины лейтенанта, руку уж было протянул, но спохватился, убрал руку, еще запоет: «Не… не… не…»
По слепому отростку оврага, до краев забитому ярко-белым, рыхлым снегом, пер старшина с выпущенными поверх валенок брюками, торил дорогу. Во всей его с размаху, топором рубленной фигуре, в спине, тугой, как мешок с мукою, и в крутом медвежьем загривке, чудилось что-то сумрачное. В глуби его, что в тайге, которая его породила, угадывалось что-то затаенное и жутковатое, темень там была и буреломиик.
Борису даже и не хотелось привыкать к мысли,
Старшина вжился в войну, привык к ней и умел переступить те мелочи, которые часто бывают не нужны на войне, вредны фронтовой жизни. Он никогда не говорил о том, как будет жить после войны. Он мог быть только военным, умел только стрелять и ничего больше. Так думалось о нем. А что теперь? Что дальше?
Борис уткнулся в жестяную твердь полушубка Мохнакова. Старшина остановился у среза земли, упершись во что-то глазами. Лейтенант проследил за взглядом Мохнакова. Втиснувшись задом в норку, выдолбленную в стене оврага, толсто запаленного снегом, сидел немец. Рукавица с кроликовой оторочкой была высунута из снега и на ней лежали часы. Дешевенькие, штампованные часы швейцарской фирмы, за которые больше литра самогона цивильные люди не давали.
Старшина валенком разгреб ноги немца. Снег наверху был чист и рассыпчат, но внизу состылся в кровавые комки. Ноги немца, игрушечно повернутые носками сапог в разные стороны, покоились ровно бы отдельно от человека.
Немец дернулся к старшине, но тут же перевел тусклый взгляд на Бориса, шевельнул обметанным щетиной ртом:
— Хифе… Хильфе…
Под недавней, остренькой, но уже седой щетиной шелушились коросты, впалые щеки земляно чернели, всюду: в коростах, в бровях и даже в ресницах — копошились, спешили доесть человека вши.
— Хильфе! Хильфе!.. За мир битте… реттен зи мих…
— Чего он говорит?
— Просит спасти.
— Спасти! — Мохнаков покачал головой. — С двумя-то перебитыми лапами? — старшина снова отхаркнулся в снег. — Своих с такими ранениями хоронить сегодня будем…
Борис начал без надобности заправлять шинель, шарить руками по поясу.
Немец ловил его взгляд:
— Реттен зи виллен… Хильфе…
— Иди-ка отсудова, лейтенант.
— Ты что? Ты что задумал?
— Я тебе сказал — иди! — снимая с плеча автомат, повторил Мохнаков. — И не оглядывайся.
Борис понимал — немец обречен, иначе такой живучий человек примет еще столько нечеловеческих мук, и самая страшная и последняя мука, когда твари ползучие доедают человека. Добивши этого горемыку, Мохнаков сотворит большую милость, иначе они будут спускаться по остывающему телу, с головы, из ушей, бровей под одежду, облепит пояс, кишеть будут под мышками и, наконец, в комок собьются в промежности, будут жрать бесчувственное тело, пока оно еще теплое, потом сыпанут с него серой пылью, покопошатся и застынут вокруг трупа. Они тоже подохнут! Напьются крови, нажрутся и передохнут! Пере-до-о-ох ну т!..
Неистовое, мстительное чувство охватило Бориса, вызвало в нем прилив негодования, но голос еще живого человека, испеченный морозом, царапал сердце.
Немец вывалился из норки, дергался в снегу живым до пояса туловищем, пытался ползти за Борисом и все протягивал ему руку. Он еще надеялся выкупить свою жизнь такими крохотными, такими дешевенькими часами.
— Да иди же ты, ебут твою мать! — гаркнул Мохнаков.
Рванувшись вверх, Борис приступил полу шинели, упал и замолотил, замолотил руками и ногами, словно выбивался вплавь из давящей глубины.