Пастух и пастушка
Шрифт:
Уходила куда-то старая дорога, заросшая травой, и на ней два путника — он и она. Бесконечной была дорога, далекими были путники, чуть слышна, почти невнятна, сиреневая музыка…
Борис вскинулся, сел, стиснул руками лоб.
— Я, кажется, опять заснул?
— Ты так забылся, так забылся… Тебе опять снилась война?
Обрадованный тем, что он смог пересилить себя, отогнать сон, что рядом живой, бесконечно уже дорогой ему человек, Борис притиснул ее настывшее тело к себе.
— У меня голова кружится…
— Я принесу тебе поесть и выпить. Ты ведь вечером не ел.
— Откуда ты знаешь?
— Я все знаю. Вот поешь и отдыхай.
— Наотдыхаюсь еще. Без тебя. А поесть не помешало бы. Никого не разбудим?
— Не-е. Я сторожкая! — Люся лукаво улыбнулась, погрозила ему пальцем: — Не смотри на меня! — Но он смотрел на нее, и она взяла обеими руками его голову, отвернула лицом к стене. — Не смотри, говорю!
Они дурачились, позабыв о том, что шуметь-то особенно и не надо бы.
— У-у, какой! Нельзя так! Я тоже проголодалась, — шлепнула она его и, схватив халат, выскользнула и зашуршала за дверью одеждой.
— Эй, человек!
— Борька, не балуй! — просунула она лицо меж занавесок, и было в ее быстрых, совсем уж приблизившихся черных глазах столько всего, что Борис не выдержал, ринулся к ней, но она сомкнула перед ним занавески и, когда он ткнулся лицом в ее лицо сквозь жесткую занавеску, выпалила:
— Я тебя люблю!
Мальчишество напало на него. Он ударил в подушку кулаком, подбросил ее, упал на подушку грудью, будто на теплую еще птицу, и увидел на простыне, точно в гипсе, слепок ее тела.
Он осторожно дотронулся до простыни.
Под ладонью была пустота.
Люся объявилась в дверях с посудою, с хлебом, с картошкой, хотела сказать, что, слава богу, кум-пожарник не всю самогонку выдул, и замерла, увидев растерянность на лице Бориса. Он будто не узнавал ее, нет, узнавал, но видел как бы уже со стороны.
— Ты что?
К глазам его подкатывали слезы, лицо страдальчески заострилось.
— Я здесь! — тронула она его.
Он передернулся, до хруста сжал ее руку…
Люся рывком притиснула его к себе и тут же оттолкнула, принялась налаживать еду. Они молча пили самогонку из одной кружки, выпив, всякий раз целовались. Молча же закусывали картошкой и салом. Он чистил картошку для нее, она для него.
Поели, стало нечего делать, не о чем уж вроде говорить. Молча смотрели они перед собой в пустоту идущей на убыль ночи. Борис виновато погладил ее руку. Люся признательно сжала его пальцы, тогда он диковато схватил ее, прижал к кровати:
— Смерти или живота?!
— Ах, какой ты! — прикрыла она завлажневшие глаза.
— Дурной?
— Псих! И я псих… Кругом психи…
— Просто я пьяный, но не псих.
— Нельзя так много, — увернулась Люся от его рук.
— Можно! — заявил он, дрожа от вымученной настойчивости.
— Ты слушай меня. Мне уж двадцать первый год!
— Поду-умаешь! Мне самому двадцатый!
— Вот видишь, я старше тебя на сто лет! — Люся осторожно, как ребенка, уложила его на подушку. — А времени-то третий час!..
Кто-то из солдат опять зашевелился на кухне, потел, запнулся за корыто, выругался хрипло. И они опять, притихнув, переждали тревогу. От окна падал рассеянный полумрак, высветляя плечи Люси, пробегая искристыми светляками по стеклу, взблескивая снежно в ее волосах. Накаленно светились ядрышки ее
Часть третья
ПРОЩАНИЕ
Окно засветилось, и комната стала наливаться красным светом. Одноголосо зарыдала соседская дворняга в переулке, морозно дребезжа, звякнул колокол. Яблонька за окном начала дергаться, шевелиться, приближаясь к окну. Все в комнате сделалось живое, задвигалось тенями, замельтешили кресты от рам на полу и на стене.
Люся больно вцепилась ногтями в Бориса. Он прижал ее к себе. «Ну что ты, что ты, маленькая! Не бойся…» — Бояться нечего — опасность лейтенант сразу бы почувствовал — нюх у него вышколен войною.
По ту сторону узких топольков, стеной стоявших за огородом в проулке, ярко, весело отгорела хата, заваливаясь шапкой крыши набок, соря ошметками пламени по огороду.
«Высушили славяне портянки!» — подумал Борис почему-то весело — уж очень резво пластала хата. Борис знал, что в хатах этих матица — она и дымоход. Пока топят соломой — ничего, но как запалят дрова или скамейки, да еще и бензинчику плеснут солдаты — ни жилья тогда, ни портянок.
— Полицая жарят! — глухо произнесла Люся и стала кутаться в одеяло, кинутое на плечи. — Шкура продажная! Так ему и… На пересылке служил, в подхвате у фашистов. Наших людей, как утильсырье, там сортировал: кого в Германию, кого в Криворожье — на рудники, кого куда…
Голос Люси дрожал. Блики метались по лицу ее и по груди. Лицо делалось то бледным, заваливаясь в тень, и лишь глаза, зачерненные ресницами, светились накаленно и злобно.
— Как заняли местечко фашисты, на постой к нам определился фриц один. Барственный такой. С собакой в Россию пожаловал. На собаке ошейник позолоченный. Лягуха и лягуха собака — скользкая, пучеглазая… Фашист этот культурный приводил с пересылки девушек — упитанных выбирал… съедобных! Что он с ними делал! Что делал! Все показывал им какую-то парижскую любовь. Одна девушка выпорола глаз вальяжному фрицу, за парижскую-то любовь… Один только успела. Собака загрызла девушку… — Люся закрыла лицо руками и так его сдавила, что из-под пальцев покатилась бледность, — на человека, видать, притравленная. Перекусила ей горло разом, как птичке, облизнулась и легла к окну… там!.. Там!.. — показывала Люся одной рукой, другой все зажимала глаза. Чувствуя, как холодеют у него спина и темя, понимая, что Люся видит что-то страшное, Борис придушенно спросил: