Пасынки фортуны
Шрифт:
— Дурак! Я его в подол хотела. А председатель заголяться не велел при чужих. Кулаками сучит за спинами. Ну, что мне делать? Сорвала я знамя, какое болталось у меня над головой, оно первой по надоям давалось, завернула в него бычка и понесла на телятник. Ждать больше нельзя было. Думала, помогут дотащить, ить бычок тяжеленький. Да куда там! У председателя глаза, гляжу, на лоб лезут. Будто и его приспичило отелиться в одночасье. Тот, что с районной газетки, рот до яиц уронил. Только потом я поняла — почему. Китайцы в ладоши захлопали вслед мне. И больше я с ними не виделась. Вечером
— Постой! А где политика? — спохватился Кузьма.
— В пизде! — не выдержала баба. И сев к столу, обхватила руками голову, заплакала навзрыд, с криком, болью.
Огрызок не на шутку испугался. Он никогда еще не видел, чтобы так отчаянно плакали люди по своей судьбе.
— Остынь, Катерина! Ну, кончай! Завязывай! — дрогнул голосом Кузьма, почувствовав, как дрожат под его руками плечи бабы: — Ну, будет тебе выть! Жива ведь! Могло хуже приключиться. В зонах, оно, всякое бывает! Тут же — воля! — тряхнул хозяйку.
— Эх ты, безмозглый! Где эта воля? Да я ее с того дня, как забрали, в глаза не видела! В отпуск не пускают. В Магадан за тряпками — и то в ментовке доложись. Письма проверяют. И даже избу мою трясут. Вроде и она, как я, неблагонадежная. На кухне рядом со стукачкой работаю. Куда ни сунься, везде меня врагом народа обсирают.
— А за что? — вылупился Огрызок.
— За то, что в присутствии иностранцев знамя передовика опаскудила, надругалась над государственной святыней, так мне брехали, отправляя на Колыму, — хлюпнула баба, давясь слезами.
— И сколько тебе осталось ссыльных зим отбывать?
— Да я уже и не спрашиваю. Видать, до гробовой доски застряла здесь.
— В деревне кто-нибудь остался?
Померли. И тятька, и маманя. Обе сестры уехали со Смоленщины. Со страху. Иль от голода. Места наши скудные. Кормиться тяжко. Вот и братья в Белоруссию подались. Там хоть и не густо, но легше детву на ноги поднять.
— А у самой семья была?
— Сосватали меня. За своего, деревенского. Гармонистом был. На тракторе работал. Он уже и дом для нас отстроил. Да только не мне его обживать довелось. Порушили мою судьбу вражины треклятые! Всю радость отняли. А уж чем кому я помешала — никак в толк не возьму. Работала, словно проклятая, с утра до ночи. Не отдыхая, не разгибаясь. И в колхозе, и дома. С самого малолетства. Даже на посиделки не ходила. Все в деревне
— не хуже меня. С хозяйством не отдохнешь. До стари так выматывались, что смерти не боялись. Она одна давала роздых, разом, за всю жизнь.
— А тут чего же хахаля не заведешь? Катерина воздухом подавилась. Щеки пунцовыми пятнами взялись:
— Очумел? Иль вовсе паскудный? Ты что, съехал с колес? Мало мне горя в жизни выпало, чтобы еще сучкой стать? Мне оно надо? Иль у тебя, паршивый козел, на уме только бабьи юбки? Ах, засранец!
— Да ни кипиши, остынь! Чего ж мужней не стала? Об этом трехаю!
— Кому нужна теперь? Покуда молодой была — о семье думала. Теперь бы вот одно — дали б изверги уехать мне отсюда на Смоленщину. В деревню свою. Дожить бы там до стари. Чтоб не в чужой земле помереть. Эта Колыма много
Смоленщине, у меня родные. Хоть навестят, повоют над могилой, пожалеют. А тут таких, как я, тьма, целая пропасть.
— Неужель тебе в мужики никто не предлагался? Ведь ты вон какая! Возле тебя, как рядом с печкой, не застынешь, не проголодаешься. А и добрая. Хоть зону прошла — сердце не поморозила. Чужую беду чуять не разучилась. И жалеть… Хоть саму никто не обогрел, не защитил в бабьей беде, не понял. А ты все ж и осталась чистой и простой. Кто ж обходит и боится тебя? Такие мудаки, как мой сосед в общаге? Или как я? А куда нам до тебя. Видно, даже Колыма всякого по-своему метит. У одного молодость и жизнь, у другого душу заберет и сердце. Как знать, без чего труднее оставаться? — задумчиво говорил Огрызок.
— Мужика любить надо. А я уж не сумею. Отлюбила свое. С пустой душой не смогла бы жить вместе. Да и чураются меня. Все! Оно и к лучшему. Не нужен никто.
— Озвереешь тут одна.
— Ни хрена со мной не сделается. Раз уж зону одолела, теперь ничто не страшно. Я ж в камере-одиночке почти полгода просидела. И не свихнулась. Хотя молодая была. Сама себе песни пела, чтобы мозги не поехали. Вот и дожила до прииска. Теперь уж и не знаю, чего от судьбы ждать, каких испытаний. Но если конец мне тут настанет, сдохну не малахольной.
— А что если я к тебе приходить стану? — спросил Кузьма.
— Ну, тебе можно! Едино на мужика ты не похож. Разговоров о тебе всерьез никто не заведет. Вот только стукачи досужие травить тебя станут. Всякие гадости устраивать начнут. Или принудят докладаться, о чем мы с тобой треплемся, чем занимаемся.
— Да кончай травить! — рассмеялся Огрызок, не поверив бабе.
В этот вечер Кузьма допоздна засиделся у Катерины. Говорили. Каждый своим наболевшим поделился, словно камень с сердца снял, душу очистил.
— А мой гармонист уже помер. На тракторе реку переезжал. Перевернулся, упал. А вылезти из кабины не смог. Двоих малых ребят осиротил. Женился он на другой. В тот же год, как мать ему велела. Но не любил. Так брат мне прописал. Уже второй сын у него родился, а в кабине трактора мою фотокарточку держал. Прямо перед глазами. И жену, нередко ошибался, моим именем называл. Так-то оно. Вот и остались теперь на родине одни могилы. Тех, кто меня любил, кого я и поныне забыть не могу, — горестная складка у губ пролегла тенями.
Сколько пережила и переплакала баба в своей кособокой, щелястой, серой, как горе, избе! Здесь она болела. Примерзала к железной койке, никто не пришел, боясь взвалить на свои плечи чужой горб несчастий. Тут она металась в жару. Но ни одна живая душа не подала ей и глотка воды. Хотя фельдшер прииска жила через дом от Катерины.
В этом доме она угасала. И ничья нога не переступила порога избы, боясь, что самого затравят, как зверя.
Она кормила весь прииск. Но ее спутницей, на все годы, осталось одиночество. Его в этом доме никто не нарушал. Кузьма медленно, внимательно оглядел домишко.