Пасынки восьмой заповеди
Шрифт:
Тереза не договорила, поморгала длиннющими ресницами и вернулась к разговору про опрелости да вздутые животики.
Ближе к вечеру приёмные дети Самуила-бацы стали собираться на отцову могилу. Когда каждый из них в своё время покидал Шафляры, отец брал с птенца клятву: в ночь сороковин просидеть от заката до восхода над местом его последнего упокоения. Чем-то это напоминало старые гуральские сказки — ходил старший сын на могилу к отцу, да не дошёл, ходил средний, да заснул на кладбище, а младший всю ночь высидел, и достались ему к утру меч-саморуб, конь-крылач и скатерть-самобранка.
Скажи, батька Самуил, как жить дальше?
Это тебе не меч-саморуб…
Перед самым выходом, когда солнце расплескалось алым огнём о вершину Криваня, Михал всё-таки набрался смелости и зашёл проведать Мардулу. Сперва он не знал, куда деваться от смущения, когда Мардулина мать, до сих пор ещё статная и миловидная Янтося, кинулась воеводе в ноги и со слезами стала благодарить за сына своего непутёвого, за жизнь его молодую. Еле-еле угомонив Янтосю, Михал приблизился к постели и встал над разбойником.
Мардула, похоже, спал или был без сознания. Он лежал совершенно голый, раскинувшись на спине, ожоги мало-помалу подсыхали, но не слишком, смазанные маслом; дышал разбойник ровно, и жизнь его, по всему видать, была вне опасности.
Михал молча смотрел на похитителя своей жены и видел почему-то Самуилову хату, вот этого же раненого гураля на печи и старого батьку рядом. Видать, долго решался Самуил-баца, прежде чем взялся учить тайному воровскому ремеслу сына своего побратима. Неровен час, распустит парень язык — не мальчик ведь, не прикажешь, как своим приёмышам поначалу — начнут люди коситься, и прости-прощай спокойная жизнь!
Воевода присел, легко тронул Мардулино запястье… Разбойник сейчас был открыт, беспомощен, Михалек мог украсть у него всё, что угодно: память о науке Самуила-бацы или память об обстоятельствах смерти последнего, выскрести до дна зло на него, воеводу Райцежа, или отрезать и унести ломоть знаний о тайных укрытиях в местных лесах. Вот оно, бери — не хочу!
Улыбнувшись, Михал легонько взъерошил спящему Мардуле волосы и пошёл к двери.
Вслед воеводе из-под дрогнувших ресниц пронзительно сверкнул взгляд разбойника.
Возможно, это было хорошо — то, что Михал не видел этого взгляда; как и то, что он не стал рыться в душе человека, которого считал беспомощным.
Шафлярское кладбище располагалось меньше чем в получасе ходьбы от села. Если сразу от южной околицы взять наискосок через волнующееся море папоротников и дикого овса, после пересечь небольшую рощицу, словно отбившуюся от отца-леса и теперь в нерешительности замершую на непривычном месте, то за могучим явором уже было рукой подать — вот оно, место упокоения шафлярцев, отдавших душу Богу, а тело родной земле Подгалья!
Никакой еды и питья Самуиловы приёмыши с собой не взяли, хоть мама Баганта со всей материнской настойчивостью и совала им в руки узелки — на сытый желудок плохо думается, да и батька Самуил обиделся бы, если б дети его на его же могиле в ночь заходящих сороковин трапезничать стали! Провожать их никто не провожал, даже не высунулся в окошко, чтоб хоть одним глазком посмотреть; понимали шафлярцы — ни к чему лишний раз соваться в чужое горе, лезть любопытными пальцами в живое, разверстое, кричащее… вот завтра и помянем Самуила-бацу, как у порядочных людей заведено, а этой ночью пусть уж дети сами отца поминают!
Только тощий монах-доминиканец в рясе с капюшоном вылез по пояс из окна дома Зновальских, раздвинув ставни, буркнул что-то себе под нос и немедленно скрылся — доносить побежал, хоть и не о чем тут было доносить; или просто не придал значения.
— Да пропади ты пропадом! — пробормотал хмурый аббат Ян, полоснув взглядом по ставням, так и оставшимся открытыми, и ничего больше не добавил.
Шёл себе, молчал.
…Нетопырь с когда-то перебитым и после плохо сросшимся крылом висел на ветке явора вниз головой и диву давался. Подходило его времечко — правильное, ночное, когда смотрят не глазами и живут одним мгновением — а тут людишки какие-то шляются, хотя людям давно пора забиться в свои деревянные норы и спать, либо горланить песни, собравшись на лугу вокруг костра. Нетопырь перебрал коготками, кожистые крылья хлопнули раз-другой — но нет, зверёк остался висеть, напоминая сухой лист, и лишь уныло моргнул круглыми глазёнками.
Луна, выглянувшая из-за каменистого плеча Криваня, припомнила золотые деньки, то бишь ночки, когда была она молодым рогатым месяцем, и замерцала тоскливо, обсыпая жёлтой пыльцой кучку людей у могильного холмика. Луна не понимала, почему люди выбрали именно этот холмик, хотя вокруг на кладбище было предостаточно других, точно таких же, но решила не задумываться лишний раз над человеческими прихотями, а то и без того на лице пятна!
Разве что вспомнилось ни с того ни с сего сквозь дрёму: надвигающийся рассвет, свои последние минуты перед тем, как убраться восвояси, люди — кажется, те же самые, только теперь их было гораздо меньше — сбившиеся у дощатой ограды, и туманы, сизые туманы старого погоста…
Оставалось уже не так далеко до полуночи, когда поблизости от тихого шафлярского кладбища зафыркала лошадь, а следом за ней заскрипели колёса — сразу, из тишины, словно чужой тарантас свалился с неба.
Впрочем, с неба — это вряд ли.
— Явился… — пробормотал аббат, отворачиваясь и глядя в фиолетовое, цвета епископской мантии небо с крупными бриллиантами звёзд.
Смотреть на пришельца настоятелю не хотелось — даже для того, чтобы увидеть, что голова гостя непокрыта: свой неизменный берет с петушиным пером тот нервно комкал в кулаке.
— Кто это? — повернулась к брату удивлённая Тереза.
— Он. Марта, небось, рассказывала… Петушиное Перо.
— Великий Здрайца?! — ахнула Тереза и, резко встав навстречу выступившей из темноты фигуре прибывшего, неприязненно поинтересовалась:
— Что, по отцову душу приехал, вражина?
— Не мели языком, — возница тарантаса устало вытер сжатым в кулаке беретом покрытый испариной лоб, хоть ночь выдалась отнюдь не жаркой, и потеть было вроде бы не с чего. — Отвалится. Не моя она, душа отца вашего, хоть и жаль, а не моя. Не дотянуться…