Пасынки восьмой заповеди
Шрифт:
Минуту, другую стоял князь перед убийцей сына своего, и постепенно угасал раскалённый уголь в его глазнице, разглаживались морщины на челе…
А потом поникли плечи грозного князя Лентовского. Со вздохом шагнув вперёд, он тяжело хлопнул воеводу по спине, отчего Михал едва удержался на ногах, повернулся и пошёл прочь, так и не сказав ни слова. Оторопевшие пахолки табунком двинулись вслед за князем, изумлённо переглядываясь на ходу, но не решаясь заговорить.
— Чего это с ним? — удивлённо осведомился Мардула, когда Лентовский и его люди скрылись в подступившем к холму предрассветном
— Совесть взыграла, — хихикнула, не удержавшись, Тереза.
— У князя Лентовского — совесть?! — искренне изумился Мардула. — Отродясь её у него не было!
— А теперь — есть, — усмехнулась Марта. — Тереза-то у мужа своего, купца краковского, совесть потихоньку таскала, когда её многовато набиралось; вот и дела у него шли удачно, потому как купцу от лишней совести — одно разорение. А сама совесть никуда не девалась, у Терезы оседала. Вот я сейчас и взяла у сестры малую толику, да старому князю и подкинула! Может, опомнится после, но уж поздно будет!
Тут Михал, до которого наконец дошло, кому и, главное, чему он обязан жизнью, с хохотом бросился обнимать своих сестёр, вопя от боли в обожжённых ладонях, аббат Ян с Мардулой тоже не удержались от смеха, и вскоре на кладбище звучал совсем уж неуместный здесь многоголосый хохот вперемешку с заливистым собачьим лаем — дети вора Самуила давали наконец выход напряжению этой кошмарной ночи.
А когда все отсмеялись, и извечная тишина снова вернулась на шафлярское кладбище, отец Ян оправил складки своей сутаны, пригладил волосы, после чего, обернувшись к остальным, негромко сказал:
— Пора нам. Пойдёмте, помянем батьку-Самуила.
И они тихо спустились с кладбищенского холма.
Светало.
ЭПИЛОГ
То было что-то выше нас,
то было выше всех.
Бывают такие минуты между ночью и утром, когда первая ещё не убралась восвояси, а последнее ещё не вступило в свои права, и в невозможные эти минуты возможно всё, скрытое для света и утерянное для тьмы.
Есть такие минуты…
Старик, сидевший на могильном холме, протянул костистую руку и взял лежащий рядом каравай хлеба. Разломил пополам, запустил пальцы в мякиш… вырвал кусок хлебной плоти. Смял в кулаке, подумал о чём-то своём, раздувая трепещущие ноздри гордого орлиного носа, и принялся увлечённо лепить мякиш, как делают это шафлярские ребятишки, оглядываясь по сторонам — не смотрит ли строгая мамка, не наподдаст ли за баловство!
Кривой, покосившийся тарантас рождался под пальцами старика. Вот он поставил игрушечную повозку на рыхлый ком кладбищенской земли, из которого уже пробивалась молоденькая травка, воткнул в тарантас две веточки вместо оглоблей — и вылепил лошадь. Жалкую такую кобылёнку, с выпирающим хребтом и сбитыми копытами. Поставил лошадь между оглоблей, улыбнулся в седые жёсткие усы и вновь набрал пригоршню мякиша.
Фигурка, другая… третья… женщина с прижавшимся к её ноге одноухим псом, священник в сутане, ещё одна женщина — статная, видная собой… воевода с прямым палашом на боку, юный парень с разбойничьим профилем…
Расставив фигурки вокруг тарантаса, старик снова улыбнулся и выгреб остатки мякиша из каравая.
Вскоре на облучке восседал тощий человечек в берете, лихо заломленном набок. Старик пошарил глазами вокруг, поднял рыжую сосновую иголку, невесть каким ветром занесённую на шафлярское кладбище, сломал надвое, ещё раз надвое — и прикрепил кусочек на берет вознице.
После привстал, хмыкнул не то удивлённо, не то обрадованно, потянулся — и в огромных ладонях старика оказался замшевый берет с петушиным пером, схваченным серебряной пряжкой: берет, до того мирно валявшийся поодаль и притрушенный сверху землёй.
Старик повертел берет в руках, отряхнул, протёр рукавом серебро пряжки и нацепил берет на голову.
Подбоченился, сверкнул смоляными очами навыкате и заломил берет набекрень таким лихим жестом, что будь рядом кто из людей, не так давно покинувших кладбище…
— Ой, туман, туман в долине, — запел Самуил-турок надтреснутым голосом, — тишина кругом… хлещет-плещет старый баца длинным батогом!..
Подождал, словно надеялся, что кто-то подпоёт ему из тишины, и вновь принялся за фигурки.
Вылепил себя — еле-еле мякиша хватило, пришлось даже кусок корки слюной размочить — совсем маленького себя, но похожего; вылепил и поставил поодаль. Чуть развернул остальных, чтоб не видели его, потом посидел-посидел, глядя на тарантас и действо вокруг повозки, и уверенно протянул руку.
Двоих взял.
Себя и того, в берете с рыжей иголкой.
Сжал в горсти.
И долго потом смотрел на получившийся комок.
— Ой, туман, туман в долине…
Есть такие минуты между жизнью и смертью, когда одна ещё не началась, а другая уже кончилась, а вот которая теперь начнётся и которой конец придёт — это неизвестно, и поэтому в такие минуты возможно всё, о чём только способна помыслить душа человеческая.
Старый Самуил-баца знал это лучше других. Груз земной жизни не отягчал больше его плеч, новый груз ещё только ждал, прежде чем навалиться и заставить вновь забыть прошлое; и сейчас Самуил из Шафляр отчётливо видел себя на облучке тарантаса, себя в заломленном берете, себя, чью душу рвали изнутри в клочья собственные воспитанники… он видел дни, когда его звали Великим Здрайцей.
И даже сейчас холодный пот проступал на его лбу, когда вспоминал он эту ночь и последовавшую за ней вечность, в течение которой ад бурлил внутри него, требуя дани, требуя душ человеческих, заставляя опустевшую равнину полыхать коптящим пламенем, а надменный профиль на лунном диске усмехался с презрением — шалишь, дьявол, не вытерпишь!..
Он вытерпел.
Он умер.
Катары-«чистые» и впрямь прозревали многое — они только не задумывались над тем, что время безразлично для мёртвых и неродившихся, они просто не знают, что это такое, время человеческое, и, возрождаясь, душа путает в беспамятстве «вчера», «сегодня» и «завтра». Жил сегодня, а будешь жить вчера, и кому какое дело?! Ведь именно так и жил Самуил-турок, Самуил-баца, начав новый отсчёт задолго до ночи на шафлярском кладбище, когда воры-Ивоничи вцепятся в Великого Здрайцу над домовиной батьки своего.