Паук
Шрифт:
Я усаживаюсь на свое место в торце стола. Он накрыт жестким пластиковым листом (наподобие клеенки) уже с кляксами каши и молочными лужицами — настоящего молока нам здесь не дают, эта женщина разводит порошок, получается водянистая жидкость с комками. Тарелки и чашки из толстого, некогда белого фарфора, и нам дозволено пользоваться настоящими ножами и вилками. Миссис Уилкинсон появляется только в том случае, если ей нужно что-то сказать, она сидит у себя в кабинете возле парадной двери. Пробую кашу: отвратительная. Мертвые души не обращают на меня внимания. В тупой бессловесной рассеянности они жадно поглощают овсянку и прихлебывают чай, рыгая, чавкая и портя воздух. Один за другим доедают и тянутся в комнату отдыха. Иностранка собирает тарелки и соскабливает с них объедки каши в мусорный ящик возле плиты. Ее кастрюли с потрохами и требухой уже кипят вовсю; она с сигаретой во рту наклоняется над ними, шмыгая носом, и помешивает; пепел падает в варево.
После завтрака я стараюсь уйти как можно быстрее.
— Мистер Клег! — рявкает она, поднимая взгляд от бумаг.
Я застываю на месте; эта женщина приводит меня в ужас.
— Мистер Клег!
До чего же крикливая особа! Стою, виновато переминаясь с ноги на ногу, а она поднимается, снимает очки и боком вылезает из-за письменного стола. Приваливается к косяку. Секунды тянутся мучительно медленно. Она держит в толстых сильных пальцах карандаш; поигрывает им и, кажется, переломит его пополам — в знак предупреждения!
— Не будем больше опаздывать к обеду, а, мистер Клег?
Я что-то мямлю, глядя то на пол, то на стены — лишь бы не на ее суровое лицо! Наконец она отпускает меня со словами:
— Приятной прогулки, мистер Клег.
И я быстро ухожу. Разве после этого удивительно, что, подойдя к скамье, служащей мне убежищем, я просыпаю табак на землю, что у меня дрожат руки? Разве удивительно, что я наслаждаюсь здесь одиночеством, одиночеством и воспоминаниями? Она сущая фурия, эта женщина, гарпия, и, слава Богу, скоро я увижу ее в последний раз.
В мои детские годы мы жили на Китченер-стрит, по ту сторону канала, к востоку отсюда. У нас был дом номер двадцать семь, состоял он, как и другие дома на этой улице, из двух комнат наверху, двух комнат внизу, обнесенного забором заднего двора с ведущей в переулок калиткой и уборной снаружи. Над парадной дверью было грязное веерообразное окно, формой напоминавшее заходящее солнце, был угольный погреб, туда от двери в коридоре вела крутая лестница. Все комнаты были маленькими, тесными, с низкими потолками; обои в спальнях не менялись так долго, что отсырели, стали облезать, покрылись пятнами; эти большие, расплывающиеся пятна, пахнувшие заплесневелой штукатуркой (я и сейчас ощущаю этот запах!), образовывали на цветочном узоре причудливые фигуры и пробуждали в моем детском воображении множество фантастических ужасов. Коридор первого этажа проходил мимо гостиной (которой редко пользовались) и двери в угольный погреб к кухне, где над раковиной, сбоку от задней двери было выходившее на двор окно. Моя спальня располагалась прямо над кухней, поэтому из ее окна мне были видны двор, переулок за ним и задние стороны домов на соседней улице. Пожалуй, наш дом отличался от других на Китченер-стрит тем, что являлся нашей собственностью: родственники моей матери занимались торговлей и купили его моим родителям, когда те поженились. Помню, об этом упоминалось, когда мать с отцом однажды вечером ссорились на кухне, отец считал, что родные матери презирают его, видимо, так оно и было. Тем не менее тогда мало семей жило в собственных домах, и должно быть, соседи им завидовали; возможно, этим и объясняется странная обособленность моих родителей среди многочисленных обитателей этих улиц и переулков.
По воскресеньям с утра я часто наблюдал, как отец уезжает на огородный участок. Видел, как он выходит из задней двери на туманный от холода воздух, дыхание его начинало выходить паром, он натягивал кепку, плотно обматывал шарфом шею, потом опускался на колено и обвязывал веревочками штанины на лодыжках, чтобы они не попадали в велосипедную цепь. Велосипед стоял, прислоненный к стене уборной; отец выкатывал его через калитку в переулок, и вскоре я видел, как он уезжает.
Ездил отец на велосипеде как-то скованно выпрямясь, и я вспоминаю теперь его в старой, потрепанной куртке, которую он надевал, отправляясь на огород, в низко надвинутой кепке, плавно катящим по пустынным улицам, испытывающим какое-то мрачное удовольствие от тишины в свежем туманном воздухе и своего одиночества. Он проезжал мимо молочника, лошадь которого фыркала и била копытами перед тем, как вывалить оранжево-коричневые яблоки навоза на мостовую, и испускала громадные клубы пара из почерневших, раздувающихся ноздрей. Отец иногда слезал с велосипеда и собирал в бумажный пакет свежий навоз, чтобы добавить его в компостную кучу. Потом ехал дальше по узким тихим улицам в юго-западном направлении, к газовому заводу, который в легкой утренней дымке обретал некие величие и таинственность, несмотря на идущий от него запах. Переезжал на другой берег канала, затем поднимался на холмик и спускался к Омдерменскому тупику и железнодорожной насыпи. На середине виадука, откуда были видны участки, отец слезал с велосипеда и свертывал самокрутку. Эта небольшая церемония давала ему несколько приятных секунд для смакования перспективы едва начавшегося дня.
Я еще не наведывался на Китченер-стрит, мне страшновато переходить на тот берег канала, снова видеть почерневшие кирпичи, насыщенные в моей памяти звуками и запахами той трагедии, что произошла там. Когда-нибудь я должен туда пойти, знаю, но только не сейчас, не сейчас. Однако на прошлой неделе я поднялся по
Знаете, я сам в общем-то огородник. Собственно говоря, огородничество, пожалуй, единственно хорошее из всего, что было у меня в годы, проведенные за границей, я научился выращивать овощи, хотя никогда не предавался этому с той же страстью, что отец. Для него этот клочок земли представлял собой не просто источник свежих овощей, по-моему, он служил ему неким прибежищем, духовной отдушиной. Миновав мост, отец неторопливо ехал по узкой тропке, шедшей вдоль насыпи, мимо участков других огородников, тоже рабочих, они уже мотыжили, или копали, или просто расхаживали, заложив руки за спину и, сведя брови, разглядывали свою картошку или фасоль, морковь, капусту или горох.
— Доброе утро, Хорес, — негромко приветствовали они его, медленно едущего на велосипеде.
Эти люди, видимо, были немногословными и сосредоточенными, явно волновались из-за медленных всходов, насекомых-паразитов, увядания, дождливого лета или налетов ворон, но были умиротворенными, как и я, когда работал на огороде, были счастливыми.
Первый час воскресного утра отец размышлял о положении дел на огороде, и это время приносило ему спокойную радость, понятную только другим огородникам. Этот час на бодрящем утреннем воздухе, с еще не высохшей росой на капустных листьях был в определенном смысле целью его работы, он испытывал тогда такое чувство удовлетворения, какое вряд ли мог обрести где-то еще в своем узком, ограниченном мирке. Он проверял, размышлял, ковырял почву носком ботинка, приседал на корточки, чтобы осмотреть то или другое растение, клал нежный листок на мозолистую ладонь и разглядывал его через очки. Потом шел в сарай, аккуратную четырехугольную постройку, сделанную из горбыля и толя; там, в туманном полумраке, вешал куртку, брал нужные инструменты и принимался за работу. Это предельно скупой набросок отцовского участка (со временем я обрисую его подробнее), но благодаря этому жалкому клочку земли и сараю на нем отец находил в тесных рамках своей жизни отдушину, где наслаждался независимостью и чувством товарищества; это скрашивало существование для него и таких, как он. Участок в буквальном смысле являлся духовным стержнем, изюминкой жизни, во всем прочем скучной, серой, лишенной привязанностей.
Я вам даже не назвал еще своего имени! Меня зовут Деннис, но мать всегда называла Паучком. Поношенная одежда мешковато сидит на мне, она как будто всегда колыхалась на моем теле, словно парусиновый чехол или саван, — я иной раз мельком бросаю на нее взгляд, ковыляя по пустынным улицам, и по тому, как она болтается, кажется, что я бесплотен, что материя облегает лишь какое-то представление о человеке, а сам человек, голый, находится где-то в другом месте. Эти мысли улетучиваются, когда я усаживаюсь на свою скамью, здесь у меня надежное убежище: позади стена, впереди вода, и пока не смотрю на газовый завод, все хорошо. Однако вчера я был слегка ошарашен, так как обнаружил, что на мне все не по размеру. Заметил это я, когда поднялся со скамьи: штанины едва доходили до лодыжек, а руки торчали из рукавов, словно палки, пока не распускались вдруг длинными вялыми кистями. Когда я вернулся в дом, все как будто бы снова стало нормальным, и мне пришло в голову — может, дело не в одежде, а в моем теле? Само собой, я и не подумал ничего сказать миссис Уилкинсон, она уже ясно высказалась на эту тему, запретила мне надевать сразу по нескольку одинаковых вещей, велела носить только одни брюки, одну рубашку, один свитер и так далее, я, конечно, не послушался, так как люблю носить столько одежек, сколько на меня налезет, нахожу это успокаивающим, а после возвращения из Канады спокойствия мне недостает. Возможно, все дело просто в каком-то ошибочном восприятии, раньше со мной такое случалось.
Ростом я намного превосхожу отца, в остальном похож на него. Он был тощим, близоруким; носил круглые очки в роговой оправе, что придавало ему сходство с совой. Глаза его выглядели обманчиво мягко, водянисто, и когда он снимал очки, становилось видно, какого они поразительного светло-голубого цвета. Но я видел, как они вспыхивали гневом, и тогда в них не бывало ничего ни мягкого, ни водянистого, и мне часто приходилось спускаться в угольный чулан и отведывать его ремня. Гнева он не выказывал больше ни перед кем, был для этого слишком осторожен — и мы с матерью это понимали, он не мог ни на ком больше срывать гнев, мы были единственными на свете людьми слабее его. Помню, как мать говорила мне: