Паук
Шрифт:
Дом у миссис Уилкинсон старый, с большой чугунной ванной на когтистых лапах, стоящей под покатой застекленной крышей на кафельном полу с черными и белыми ромбами. Когда из труб фырчат горячие потоки, помещение быстро заполняется паром, и когда я появился в дверном проеме, уже заполнилось. Миссис Уилкинсон склонялась над ванной, держась одной рукой за край, а другой пробуя воду. Повернув голову к двери, она несколько секунд глядела на меня, потом выпрямилась.
— Идите, мистер Клег, погреем ваши промерзшие кости.
Я повесил полотенце на крючок с внутренней стороны двери и робко подошел. Вода в этом доме вечно с красновато-бурым оттенком, видимо, медь в трубах окисляется. Миссис Уилкинсон стояла у ванны с исходящей паром бурой водой, протянув руку, чтобы взять у меня халат. Я, естественно, попятился.
— Нечего стесняться, мистер Клег, — приободрила она меня, — я видела в этой ванне немало мужчин.
«Не сомневаюсь», — подумал я, пятясь
— Мистер Клег, — сказала она, — не глупите.
Продолжая пятиться, я стал нашаривать за спиной дверную ручку. Миссис Уилкинсон крупная женщина, но я чувствовал, что смогу постоять за себя, если придется; до этого, к счастью, не дошло.
— Ну, тогда как знаете, мистер Клег, — сказала она и вышла, покачивая головой. Запора на двери ванной нет (замков нет нигде в этом доме, не считая двери, ведущей на чердачную лестницу, разумеется, продуктовой кладовой), но я ухитрился закрыть полотенцем замочную скважину, а потом наконец влез в ванну и вытянул тонкие ноги: никакого запаха не было.
Почему-то мне вспомнился угольный погреб на Китченер-стрит. Мать однажды наступила там на крысу, поэтому стала посылать туда меня. Вскоре я начал спускаться в погреб безо всякого дела, мне нравились потемки и запах угольной пыли, я до сих пор при этом запахе непременно вспоминаю тот погреб; может быть, потому и думаю о нем сейчас. Обоняние у меня всегда было острым, и, думается, возможно, история с газом как-то связана с этим — мог я при таком нюхе ощущать какие-то оттенки запаха, недоступные обычному носу, или даже несуществующий запах? Но хватит об этом; запах исчез, может, он мне просто померещился, и я зря так разволновался. Почему-то вспоминаю, как пахли улицы в дни моего детства: пивом. Неподалеку от канала находился пивной завод, и почти ежедневно воздух бывал насыщен его характерным запахом — солода, дрожжей, невесть чего. Мать терпеть не могла этот запах, правда, она и не пила почти — только стакан-другой слабого в субботу вечером — потому что выпивка ассоциировалась у нее с отцовскими выходками. Однажды, когда мы сидели вдвоем на кухне, она сказала, что, наверно, мы жили бы счастливо, если б отец не пил. Я в это не верю; думаю, он обходился бы с ней жестоко, даже если б не брал в рот ни капли, хотя, может, на иной манер. Потому что причина крылась в его нраве, в том, что было — или, скорее, отсутствовало— в его натуре.
Странно, что угольный погреб мне нравился, ведь отец порол там меня ремнем за малейшие провинности. Однажды (не помню, до или после смерти матери) он сказал, чтобы я не скреб вилкой по тарелке — это его раздражает. Я снова нечаянно издал скрипучий звук, и отец вышел из себя. В темном погребе всегда было полно угольной пыли, она плавала в воздухе крохотными точками черноты, дьявольскими микробами, думалось мне, набивалась в глаза, рот, ноздри, даже в поры кожи, мне всегда казалось, что я там чернею, и меня это радовало, я любил воображать себя угольно-черным, невидимым в темноте. Помню и звуки: как скрипели ступени, когда я спускался, и как они издавали уже другой скрип под шедшим следом отцом. Потом слышалось, как он снимает ремень — лязг зубца и пряжки, трение кожи о брючные петли — до сих пор не могу слышать этих звуков без мысли о боли, хотя порка бывала не такой мучительной, как предшествующие ей минуты: ярость отца, его манера скрипеть зубами, растягивать губы и шипеть, чтобы я спустился в погреб — ожидание было страшнее самой расправы.
Тесный, низкий погреб освещался, как и кухня, единственной лампочкой, свет ее подчеркивал глубину темноты в пространстве возле стен. Моему воображению там рисовались картины с привидениями, цепями, пытками — с каким ликованием я пытал отца! Приставлял острый нож к маленьким перепонкам между пальцами и разрезал их! Посреди погреба стоял столб, старое, почерневшее, источенное червями бревно, подпиравшее потолок; рядом с ним висела лампочка, отбрасывавшая на пол круг тусклого желтого света. Я входил в него и принимался расстегивать толстые серые шерстяные штаны длиной до колен, державшиеся на подтяжках, какие носили все ребята в те дни. Штаны спадали на ботинки бесформенной массой, за ними наступала очередь толстых зимних трусов, а потом я молча складывал руки на столбе, прислонялся к ним головой, сгибался в талии. И воображал, что это какой-то другой Паучок прислоняется к столбу, или привязан к нему, или даже прибит гвоздями— и я порю ремнем его! Зачастую представлял себе прибитым к столбу отца.
Отец становился позади меня, переступал с ноги на ногу, держа сложенный вдвое ремень над самой пряжкой. В столбе, над тем местом, где я складывал руки, торчал наполовину вбитый гвоздь, я обвивал его мизинцем и думал о чем-нибудь постороннем. Зачастую о живших в погребе крысах, они постоянно попадались в ловушки с отравленным сыром, которые ставил отец. Я проверял их по крайней мере
Отец пьянствовал уже в «Графе Рочестере». Эта пивная была значительно больше «Собаки и нищего», поскольку находилась она рядом со Сплин-стрит. Хилда с друзьями обычно проводила вечера там, что отца вполне устраивало: чем дальше ему было видеться с Хилдой от Китченер-стрит, тем лучше. Когда отец уходил из дому после ужина, я часто следил за ним, крался по переулку, перебегая от подворотен к мусорным бакам, держась в тени, и он ни разу ничего не заподозрил. Я наблюдал за ним в окно «Рочестера», видел его сидящим с Хилдой, Норой и остальными, он часто казался там посторонним, чужим — только потом мне стало ясно, что отец не принадлежал к миру проституток, букмекеров, проходимцев, его миром был скучный, ограниченный мир водопроводчиков, и по натуре он был необщительным. Иногда, глядя на отца с тротуара, я вспоминал, как ежедневно сидел в глубине класса, по сути дела отсутствуя: вот так же и отец сидел с Хилдой и прочими, глядя на них с рассеянным видом, не принимая участия в разговорах — пока Хилда не клала ладонь ему на бедро, возвращая его к реальности. О, в пивной Хилда бывала на «высоте», она любила веселье и раскованность, любила шутить с мужчинами и плакать с женщинами и еще любила портвейн, до чего же эта женщина любила сладкий портвейн! Словом, она возвращала его к реальности, отец отпивал своего слабого пива, бегло улыбался чуть приметно раз-другой, грелся с минуту в пьяном, теплом расположении Хилды; потом ее что-то отвлекало, и он снова погружался в рассеянность. Сидящие перебрасывались шуточками, появлялись новые порции выпивки (деньги на нее каким-то образом всегда находились, хотя последний заказ иногда приходилось оплачивать отцу), и наконец, тихо просидев весь вечер на стуле, как послушный ребенок, отец бывал вознагражден: когда компания расходилась, он провожал Хилду на Сплин-стрит. Я следовал за ними на расстоянии, они шли по глухим улочкам и переулкам и в одном из этих переулков несколько минут обнимались в темноте. Потом Хилда расстегивала ему брюки, вынимала тонкий отвердевший пенис и умелыми поглаживаниями быстро доводила отца до оргазма. Вскоре после этого высвобождалась из его объятий, и он шел домой. Я не всегда наблюдал за тем, как они завершали свой вечер, требовалось вернуться домой раньше отца; но прекрасно могу все вообразить.
Так что мне нетрудно зрительно представить его, уходившего по переулку после очередного унылого ужина в своей кухне, и догадаться, с какими мыслями. Интересно, приходило ли ему на ум хоть раз пойти, как раньше, в «Собаку», махнуть рукой на «Рочестер», на Хилду Уилкинсон, спокойно вернуться к прежней жизни, пусть ограниченной, однообразной, но сулящей по крайней мере скромные преимущества предсказуемости и своего рода гармонии? Нет, разумеется; только мучительная ностальгия могла бы возродить его прежнюю жизнь, жизнь до Хилды; он слишком часто ощущал под ладонями ее груди, мягкость ее живота, прижимавшегося к его животу, и особенно головокружительную эйфорию от ее расстегивающих ему брюки пальцев — и когда воспоминания об этих ощущениях охватывали его, отец возбуждался даже на ходу, и все сомнения, все колебания улетучивались. Тут он был над собой не властен.
Один из вечеров в «Рочестере» мне очень хорошо запомнился. Он был отвратительным. Сказалось то, что отец пришел с Китченер-стрит в дурном настроении, из-за чего был еще более чужим среди друзей Хилды, в окружении позолоты и зеркал большой шумной пивной. К тому же, возможно, он видел, как вошел один из завсегдатаев «Собаки» — мысль, что об этом узнает Рэтклифф, вызвала бы у него беспокойство — Эрни любил сплетни и злословие больше всего на свете. Словом, он сидел там больше часа, хмурый, замкнутый, и даже Хилда не могла его оживить. Когда они уходили, она держалась холодно, надменно, не позволила ему взять себя под руку. В переулке, неподалеку от Сплин-стрит (я бесшумной тенью крался в потемках за ними вплотную), отец попытался прижать Хилду к стене. Не тут-то было! Она напустилась на него так, что он попятился — какой фурией становилась эта женщина, выходя из себя! Глаза ее сверкали.