Паук
Шрифт:
— Курите, пожалуйста, — сказал он.
На несколько минут, пока я свертывал дрожащими пальцами тонкую самокрутку, он снял очки и стал протирать глаза таким знакомым мне образом — большим и указательным пальцами, как часто я видел этот жест, это нетерпеливое раздражение в кухне дома номер двадцать семь! Потом, небрежно указав пальцами на мои забинтованные запястья, он сказал:
— Совершенно излишне, мистер Клег, и чересчур мелодраматично. Вы разочаровали меня.
Я был ослаблен. Я провел неделю в жесткоскамеечной палате, был крайне унижен, не имел ничего, что мог бы назвать своим, ни шнурков, ни ремня, ни даже носка под брюками. И был не в состоянии противиться этому существу с холодными глазами — этой копии моего отца — этому Клегу-Джеббу! — или кто он там был. Единственным моим оружием было молчание, отступление Паучка в закрытую часть сознания, в какую-то норку, и я пытался это сделать, пока голос повышался и понижался, ревел и шипел, и Джебб уменьшился, стал крохотным, и в той комнате с зелеными стенами и запахом хлорки открылись
— Ты убил ее! — закричал я. — Не я, ты!
Дверь открывается — санитары — быстро в надзорную палату, и лишь тогда Паучок наконец обрел прежнее проворство, убежал в норку и оставил меня раскачиваться взад-вперед в углу.
Я провел в Гэндерхилле еще три месяца, один в жесткоскамеечном отделении, два в блоке Е. Были еще разговоры с главным врачом, в ходе которых он воссоздавал мою «историю». Потом одним туманным, прохладным утром в начале октября он меня выписал. Представьте меня, стоящего перед главными воротами, под часами, в потрепанном сером костюме, с почти пустым картонным чемоданом в руке; представьте, как я гляжу из стороны в сторону, вообразите мое смятение. В кармане у меня три фунтовые банкноты, какая-то мелочь и листок с адресом миссис Уилкинсон.
Клег-Джебб восстановил мою историю, но ложно, ложно, ложно, это была никудышная история. Если он что-то знал о планах отца отправить меня в Канаду, то не указал этого; если понимал мой ужас перед такой перспективой, другими словами — если узнал правду о том, что произошло с моей матерью, — то тоже не указал. Нетрудно было представить, что последовало бы дальше: как-нибудь туманной ночью меня заманили бы на участок, и там отец, собравшись с духом под влиянием выпивки и Хилды, забил бы меня насмерть каким-нибудь огородным инструментом. Выкопал бы еще одну яму (опять с той же странной, нелепой заботой о картофельных кустах), а затем, все еще под одобрительным взглядом Хилды, сбросил бы меня туда и зарыл. Лишенный хотя бы савана, я быстро стал бы пищей для личинок, жуков, червей, от меня остались бы только длинные кости, обособленные, разъединенные, все больше отдаляющиеся друг от друга с каждым сдвигом почвы, покуда мой хрупкий костяк не утратил бы той слабой связи, целостности, какой, видимо, все-таки обладал при жизни, и оказался широко рассеянным в лондонской земле! Потом в «Собаке и нищем», когда люди спросили бы: «Хорес, где твой парнишка?» или «Где подрастающий Деннис?» — отец ответил бы с подрагивающей улыбочкой, возможно, утирая пивную пену с губ: «В Канаде, со своей матерью», — а Хилда не смогла бы подавить хриплого, неприятного смеха, и он явился бы моей эпитафией.
Я сидел в спальне и слышал их негромкий разговор на кухне внизу. Потом, скрипнув ножками стула, Хилда ненадолго поднялась наверх, и через несколько минут они вместе вышли в заднюю дверь. Я спустился и последовал за ними. Видел, как они прошли под руку по переулку и в конце его свернули направо, к «Рочестеру». Возвратясь в спальню, я достал из-под кровати украденный клубок суровых ниток. Отмотал несколько футов и привязал конец к своей кровати. Клубок опустил в окно, и он приземлился во дворе у задней двери. Я снова спустился, продел нить в кухонное окно (приоткрытое на полдюйма) к одному из вентилей газовой плиты. Поднявшись наверх, сел у своего окна и сматывал нить, пока она туго не натянулась. Потом стал легонько ее подергивать; вы догадываетесь о моей цели.
Потом я с полчаса бегал вверх-вниз, прилаживая нить, чтобы она действовала. Нить натягивалась, но вентиль не поворачивался, а если я тянул сильнее, врезалась в нижнюю часть рамы. Я начал придумывать какой-то механизм, чтобы она шла плавно, какую-то катушку на оси, но как незаметно прикрепить ее к кухонному окну? Потом я услышал стук подковок в переулке, громкие голоса. Поэтому отвязал нитку от вентиля, побежал наверх и втянул ее в комнату. Они вошли во двор, Хорес и Хилда, Гарольд и Глэд, пьяные, держась под руки — Хилда с громким смехом над своим пошатыванием отошла от отца (он был потрезвее) и ринулась в уборную, я слышал, как она кричит там и ударяется о дверь, стараясь зажечь свечу. Остальные вошли в дом. В кухне зажегся свет, потом появилась Хилда, продолжавшая одергивать юбку, и, не успев дойти до задней двери, громко выразила удивление, что живет с водопроводчиком, неспособным отремонтировать свой туалет. Сущий позор (она не стеснялась заявлять об этом во всеуслышание), Глэдис уже пронзительно верещала в кухне, потом я услышал голос Хилды;
—
Я закрыл дверь, вернулся к окну и старался не обращать внимания на их гвалт. Когда Гарольд и Глэд наконец убрались, я стал напряженно прислушиваться у двери: Хилда поднялась первой, отец следом за ней; этой ночью он не заснет на стуле у плиты.
Последующие несколько дней были насыщены неизвестностью и ужасом. Я не мог оставаться в доме, а когда выходил, ноги словно бы сами несли меня против своей воли к участкам, к отцовскому огороду — хотя я знал, что он собирается убить меня там. В самые холодные дни я влезал в сарай, зажигал свечи и закутывался в мешки. Как-то в сумерках увидел силуэт матери у остатков компостной кучи; но когда подбежал, она исчезла. В другой раз увидел с виадука, что отцовский сарай горит, яростное, великолепное пламя в тишине и мрачности дня; но чем ближе подходил, тем тусклее оно становилось, а когда подошел к калитке, сарай был таким, как всегда. Я часто ложился на мерзлую землю, чтобы почувствовать, как мать тянется ко мне; почти всегда оказывался разочарован, но несколько раз она позвала меня к себе: это меня мучительно раздирало, любовь и ужас пробуждались в моей душе в равной мере, с равным пылом.
В другие времена я спускался в погреб и сидел в углу, чувствуя запах угля и наблюдая, как черные микробы пляшут в лучиках света, проникавших сквозь щели в полу. Там, внизу, было холодно, я набрасывал на голову и плечи кусок мешковины, как монашеский капюшон, подтягивал колени к груди и обхватывал ноги руками; дрожал, дул в лучики света, видел, как маленькие микробы, чертенята, начинали неистово кружиться, и это вызывало у меня смех. Однажды я сидел совершенно тихо, неподвижно и увидел, как вылезла крыса и побежала вдоль стены короткими перебежками, через каждые несколько футов останавливаясь и принюхиваясь. После этого я доставал из капканов сыр, разбрасывал его кусочками по полу и уже мог наблюдать за несколькими сразу. Мне нравились их хвосты, длинные, тонкие, бледные, покрытые легкой щетиной, извивавшиеся, будто канаты на судовой палубе. Хилда однажды услышала, как я смеюсь в погребе, дверь открылась, сверху хлынул свет.
— Ты что там делаешь? — крикнула она.
Я, сидя в своем углу, в капюшоне, в темноте, промолчал; она сделала несколько шагов вниз в своей странной манере спускаться боком по лестнице, а потом увидела крыс. С криком ужаса бросилась обратно, и дверь за ней захлопнулась. Снова смех из темноты. Когда отец вернулся с работы, она заставила его спуститься и взвести капканы. На другой день там было две дохлые крысы, я сунул их в карман и снова взвел капканы — крысы нравились мне как живые, так и дохлые. Однажды, сидя внизу, я услышал:
— Паучок!
Это был не голос матери, он звучал надтреснуто и ворчливо, как старушечий, и я понял, что меня окликнула ночная ведьма, жившая в стене моей комнаты. После этого я не спускался в погреб.
Я взял манеру слоняться под мостом у канала, где было темно. Там в зримом мире было много такого, что вызывало у меня жуткое беспокойство — мне казалось, что вот-вот стрясется какая-то страшная катастрофа, и это предчувствие временами бывало таким сильным, что я ложился на землю у стены под мостом и закрывал руками глаза и уши. То был страх, что отец отправит меня к матери в Канаду, страх перед нападением с каким-нибудь огородным инструментом в самый неожиданный миг. Я пытался скрыть от отца с Хилдой то, что знал, но больше не мог спать в доме номер двадцать семь и почти не ел, с какой стати было притрагиваться к мясу или овощам, которые она приготовила? Их лица теперь менялись: я видел, как они едят, челюсти их двигались, глаза сверкали в полумраке кухни, зубы впивались в еду, но каждая черта находилась в пространстве отдельно от других, и только объединяя фрагменты их расколотых лиц и рук, я мог сосредоточивать на них внимание, видеть, что они делают. Вскоре они утратили маску или налет человечности, которым некогда обладали, и в своем раздробленном виде показывали свою истинную натуру, свои смертоносность и зверство, при виде этого предчувствие надвигающейся беды ошеломляло меня, и я в ужасе убегал из кухни, не обращая внимания на их крики и вопли неутоленного голода, дело в том, что они собирались меня съесть, я понял, что они хотят сожрать меня без остатка.
Ночами я становился спокойнее, отчасти благодаря темноте, отчасти потому, что их часто не бывало дома. Иногда я следовал за ними, когда они шли в «Рочестер», наблюдал, как они пьют, а когда Хилда выходила в туалет, взбирался на бочку и смотрел, как она мочится. Иногда оставался дома и экспериментировал с ниткой, протянутой из моего окна к вентилю газовой плиты. Однажды, когда подергивал нитку, пытаясь его повернуть, я почувствовал, что рот заполнился крохотными птичками, раздавил их зубами, потом их перья, кровь и размельченные кости стали меня душить, я рыгал, рыгал, но изо рта ничего не появлялось. В другой раз нашел у канала бутылку молока, в ней был гниющий труп человека, которого мой отец убил накануне ночью, я открыл бутылку и выпил молоко. Потом нашел младенца с отверстием в темени и высасывал у него все из головы, пока его личико не сморщилось, как пустая резиновая маска. Впоследствии я припомнил, что так пауки пожирают насекомых. В ту ночь я случайно заснул. Отец вошел и стиснул гаечным ключом мой череп, когда я проснулся, голова у меня была грушевидной формы; это требовалось для того, чтобы она вошла в мешок, который они приготовили, чтобы убить меня в нем.