Павел II. Книга 3. Пригоршня власти
Шрифт:
Танька почти без труда влезла на носорога, оттолкнулась подвернувшейся палкой для раздергивания штор — и покатила. Вокруг лифта шел спиралью широкий пандус, Татьяна свернула на него, и носорог, он же единорог, символ чистоты и невинности, стал набирать скорость. На втором этаже пандус сделал новый виток, носорог вместе с ним — эх, да это ж куда веселей велосипеда! В анфиладу бельэтажа Татьяна влетела в полном восторге, носорог невозмутимо и легко принял заданное направление. Танька мчалась и вновь отталкивалась, скорость не гасла. Символ невинности с княгиней на спине протаранил цепочку синих гвардейцев, искавших путь к несчастному принцу Гелию, и вылетел на парадную лестницу к девяти музам. Тут был не пандус, а натуральные ступеньки, и носорога затрясло. Танька, к этому моменту уже гордо выпрямившаяся
— Я не педерастка! — завопила Танька, отбиваясь от мраморной бабы. Танька извивалась, теряя немногие оставшиеся на ней предметы туалета, а мраморные руки нагло производили в это время умелые лесбийские захваты. Танька визжала. Набравший дополнительную скорость носорог вышиб входную дверь и выкатился из дома. Изувечив подвернувшийся Миладин ЗИП, Фадеюшкин трофей угомонился. Гвардейцы, с интересом наблюдавшие за битвой между Танькой и Эрато, даже пари не успели заключить, как победа оказалась на стороне Таньки: она вырвалась, обломав наглой мраморной бабе обе подлые ручищи. Но потом Татьяну все же угомонили и куда-то увели. Шума вышло много. Милада вовсе распсиховался и ушел вызывать подкрепление с трассы.
Вдали от суеты на Ледовитой даче пребывали сейчас только двое гостей, или, точней, почти что трое, ибо Тонька была все ж таки на восьмом месяце. Нелегкой походкой шла она по чистой дорожке, покрытой битым красным кирпичом, а Цыбаков семенил следом. Рядом они смотрелись бы отчасти смешно, отчасти государственно-страшновато. Тоня была женщина не мелкая, а Цыбаков мужчина, мягко говоря, не крупный; кабы Тоне одежку посоответственней, да походку повеличественней, да шлейф позади, — ну, а Цыбакову бы лет сорок с плеч долой, так очаровательный, быть может, из него получился бы паж для королевы, в самый раз поручить такому ношение шлейфа. Воздух был чист, если чем он пахнул, то плохими стихами про аромат апреля. Может, в каком-нибудь Париже апрель и замечательный месяц, но в Подмосковье это эпоха острых респираторных заболеваний, и ничем другим тут не пахнет. Сыро, и все.
Прошли вдоль нестриженых кустов, свернули к елям, очень похожим на кремлевские. Прошли вдоль елей, свернули к лиственницам. Скрипнул битый кирпич, молодая хвоя раздвинулась, и навстречу Тоне вышла кряжистая женщина с монгольским лицом, за ней еще одна, совсем молодая, сверкающая черными глазами. За первой она ступала след в след.
— Вот и я, — сказала Нинель, — вот и ты, Тоня. Помнишь меня, еще ты еду своему мужику все на пол роняла, но теперь это ничего. Забираю тебя, Тоня, нельзя тебе больше с ними. Тебе рожать, а они уже ножи точат. Хватит тебе тут, роды сама приму.
Нинель протянула руку и коснулась предплечья Тони, та стояла как статуя и глядела в глаза татарке. Цыбаков сообразил, что ему, кажется, положено воспрепятствовать происходящему, но внезапно ощутил, как немеет у него левая рука, как всю ее колют мелкие иглы. Перехватило дыхание, возникла боль, быстро скользнувшая из руки в грудь, прямо в середину, разгораясь за грудинной костью большим пожаром. Лучший российский специалист по искусственному инфаркту слишком хорошо знал, что означает такая боль, и повалился лицом на дорожку.
Его нашли через полчаса с горстью битого кирпича в кулаке, прижатом к сердцу; впрочем, лекарь еще дышал. В реанимационном фургоне умелые помощники быстро облепили его капельницами и датчиками, а придворный акушер, единственный врач, которого Цыбаков взял себе в пару на этот загородный выезд, удовлетворительно кивнул, читая кардиограмму.
— Задняя стенка, не очень обширно, дальше поглядим. Помереть не должен.
Цыбаков открыл глаза и одними губами произнес:
— Антонина…
Акушер понял, отдал команды, — Тоню бросились искать. Однако против того места, где нашли бывшего директора института получения искусственного инфаркта, так неосмотрительно не выведшего на компьютере свою собственную инфарктную фабулу, — иначе черта с два он бы на эту Истру поехал! — против того места забор был проломлен, сигнализация отключена. Следы трех женщин уводили к проселку, тот вливался в шоссе, собак вызывать было поздно, а с самого шоссе охрану час назад отозвали к усадьбе, — свидетелей не было. Акушер молился богу своего народа, чтобы Цыбаков не умер, если б это произошло, то виновным во всем оказался бы сам акушер, как второй Тонин врач, и страшно подумать, какие его ждали казни!..
Только ручной лось, случайно оказавшийся возле кирпичной тропинки в тот миг, когда Цыбаков рухнул, слышал бормотание Нинели, с которым татарская пророчица уводила с собой покорную Тоню:
— Не бойся, хорошая моя, не найдут нас, не найдут. Где искать будут, там нас не будет. Где не будут искать, мы туда пойдем. Сына в конце мая родишь, Алешей назвать хочешь, рожай, называй, правильно, Алексей Павлович будет, счастливый будет. Пойдем с тобой за леса и за горы, не бойся, за Уральские горы, да и то недалеко, место знаю, никто другой его не знает, святой человек будет там, сидельцев вон сколько лет по лагерям лечил, а теперь тебе служить будет, роды примет твои со мной вместе, дитенка выхаживать будет, хватит ему нелюдь пользовать, власть нынче другая, а ему все ношу крестную нести, три века ему по-вашему грехи замаливать, он терпит, святой человек, хоть и православный по-вашему называется, ну ладно, Иса-пророк великий пророк, кто не верит в это, того в мечеть не пускают. Не бойся ты, борода у него длинная, рука крепкая, мысль ясная, хорошо будем жить. И тебя, Доня моя, не найдут эти волки, бедная ты моя, отец твой книгу написал, не отец он тебе, мать он тебе. А мальчик, что отсюда раньше убежал, он давно уже хорошо живет, жениться скоро станет, помогла я ему уйти, как могла, помогла, ничего его отец не понял… А мать у мальчика святая была, хоть на коньках бегала… Не бойся, Тоня моя, Доня моя, идем, хорошие мои, идем, идем…
Лось настороженно провожал женщин, одним глазом кося на скрюченного человечка, и ни о чем не думал. Он был тихий лось, не опасный человеку, и человека опасным тоже не считал. Дрессировщик два раза в неделю впрыскивал ему что-то успокаивающее, и даже весна не будила в бессмертной душе сохатого тревоги.
Клиффорд Саймак непременно закончил бы эту главу на том, что по стволу промелькнула белка.
Но никакой белки не было.
10
Вместо того, чтобы скромненько пользоваться тем, что я даю, они теряют всякое чувство меры.
— Дабы не усугублять неграмотность, без того непомерную при нынешнем положении дел среди народа, постановить: в ближайшие с момента подписания этого указа полгода перевести английское наречие на кириллицу как в Объединенном Королевстве, так и во всех его бывших и нынешних колониях и доминионах. Поелику ныне в общепонятном алфавите живого великорусского языка используется тридцать три буквы, проследить, чтобы в будущем и английский язык более нежели тридцатью тремя буквами не пользовался. Буде же где и какой звук окажется кириллицею невыразим, оный звук в английском наречии упразднить и более не использовать…
Павел вдохновенно диктовал, расхаживая по кабинету. Этот кабинет был для него самым непривычным из всех, ибо располагался на втором ярусе личного императорского самолета. Лететь из Сан-Сальварсана до Москвы было долго, целых восемнадцать часов, считая время на дозаправку в Африке, в молодом и дружественном России государстве Нижняя Зомбия, на аэродроме, носящем имя знаменитой спортсменки Табаты Да Муллонг. Павел терять времени попусту не хотел, отоспавшись после сальварсанских торжеств, он вызвал «ночного» секретаря, многоязычного Григория Ивановича, — этот секретарь был специально заказан в прежнем ведомстве Шелковникова по всей форме: чтобы десять языков активно, компромат по трем линиям, исполнительность и половая полноценность. Именно полиглотство секретаря подсказало императору тему нынешней порции указов. Английский язык давно раздражал Павла, как-то очень его много вокруг. Павел с этим языком решил расправиться одним указом — нечего больше возиться.