Пазл-мазл. Записки гроссмейстера
Шрифт:
Каганец трещит. На столе кисет с самосадом, трофейные сигареты и мой любимый «Беломор» ленинградской фабрики Урицкого, будто специально для меня. Интересно, где его раздобыл Ихл-Михл? Из какого такого вещевого довольствия?
– Садись. Вот тебе курево, вот чай. Гис.
Почему-то никогда не говорит «наливай» или «налывай», только на идише: гис.
– Балабан, тебе боевое задание. Выполнить сможешь?
Что тут ответишь?
– Цесарский в гестапо. Как, почему – оставим на потом. Сейчас не время. Сейчас надо спасать. И есть возможность, мне точно известно. Не знаю почему, но гестапо срочно нужны подробности про твоего парашютиста. Ты, наверное, сам понял, какой шухер поднял.
– Откуда?
– Из Ровно.
Под ногтями у меня нехорошо стало.
– Командир, лучше ты сам пристрели меня, как собаку.
– Дурак ты, Балабан. Думаешь, посылаю тебя на смерть? За смертью я бы тебя не послал. Наоборот. Не буду всего в голову твою забивать, но гарантия есть: оба вернетесь в отряд: и ты, и твой друг Цесарский. Гарантия надежная, ни разу не подвела. А нам вот придется перебираться. Согласишься ты на приказ или нет, все равно нам здесь оставаться нельзя.
Самогон я, конечно, выпил. Еще сам добавку налил; Ихл-Михл для того и фляжку придвинул. И курево, и зажигалку.
– А что я Иде скажу?
– Я сообщу. Сам-то ты что?
– А шансы есть остаться живым? Ну, хоть наполовину.
– Сто шансов. И ни одного, если я ошибусь.
Дальше боюсь напутать. Провал памяти. Помню: встал, подхожу к двери и вдруг в затылок зловещим голосом: «Балабан, у тебя есть самое большое желание?»
Единственный раз в жизни почувствовал, что значит превратиться в соляной столб: окаменел; даже руку не могу поднять дотронуться до мезузы на косяке. Пустой рукав ватника. Руки нет. Не чувствую. Одно в башке: живым не выберусь. В землянке же еще кто-то сидел: тень на стене, а самого человека не видно. А тут за спину мне встал, в затылок дышит. Помню…
Ладно, Немке, не вспоминай. Ты уцелел.
И снова, как одно и то же кино, когда я вроде забыл ночной разговор про Цесарского и приказ и мы по тревоге перебирались – лучше не вспоминать! – на запасную партизанскую базу, меня снова, опять ночью снял с поста начкараула Шарлат: приказ Ихла-Михла явиться к нему. Куда? Еще гвалт, неразбериха, землянки не вырыли, шалаши не у всех, а меня велят Зюне-охотнику доставить в штаб. И Зюня сопит: то ли он мне проводник (я говорил, что плохо на местности ориентируюсь), то ли конвоир. Повел. Мне показалось, часа три плутали. Уже звездочки стали гаснуть. Добрели до старого штабного блиндажа, где был недавно у нас с командиром разговор.
Снова трещит каганец. Не столько светит, сколько чадит. На столе курево. Зюня в блиндаж не спустился, снаружи остался. Вроде охраны.
Курева много. Чайник, видно, прямо с огня, на совковую лопату без черенка, как на подставку, поставлен. Самогонки на этот раз нет.
– Вот курево. Вот чай. А вот тебе немец. Из…
– Как у вас говорят, из энского гарнизона, – без улыбки и совершенно чисто говорит немец.
На нем черный китель с Железным крестом, золотым партийным значком со свастикой – у н и х этот знак отличия ценился дороже всего: такой партайгеноссе мог обращаться к фюреру лично, Гитлер знал всех золотых значкистов. Очки в тонкой стальной оправе. Смотрит на меня, запоминает. Неприметный, но встретиться с ним я не хотел бы даже с маузером в руке.
– Гис.
Обычно Куличник так предлагает самогон. Но чаю я рад даже больше. Знобит.
А немец чай себе уже заварил, прямо в кружке. Лазебников такой пил, старый зэк, восемнадцать лет лагерей. Рассказывал мне про чай, когда разоблачили культ личности Сталина. А в 43-м он валил лес для фронта, под конвоем. Да ведь и мы под конвоем... вот этих, со свастикой, который, не морщась, гонит чифирь. Но про Лазебникова все равно закончу.
– Если помните, Вениамин Яковлевич, в 1928-м в Москву пригласили композитора Пьера Дегейтера, написавшего «Интернационал». Отметить сразу три события: 80-летие самого старика, 40-летие «Интернационала» и 10-летие, как он стал нашим государственным гимном. Было что праздновать. А я был тогда репортером «Комсомолки», знал французский, и меня прикрепили к Дегейтеру.
Его везде приглашали. И конечно, в общество политкаторжан, к Морозову, тому самому, народовольцу, двадцать пять лет в одиночке. Николай Александрович оказался бодрым стариком. Спрашивает Дегейтера: «Товарищ Пьер, вам чай покрепче? – Тот показал на донышко стакана. – А, понял! Жиденький, каким Маркс угощал меня в Лондоне».
Как же близко мы живем друг от друга во времени!
Товарищ Пьер, пока вы пьете чай с каторжанами и слушаете про Маркса с Энгельсом... Муся, подойди ближе, заправь рубашку в штанишки. Это композитор Дегейтер, ему восемьдесят лет, как твоей бабушке. Только он родился не в Бельцах, а в Генте, сын рабочего, и сам рабочий, мебельщик. В 1880 году он написал «Интернационал», но под нотами подписался просто Д. Этим воспользовались правые социалисты, вынудившие брата товарища Пьера – Адольфа – приписать себе музыку пролетарского гимна. Прошло много лет, Адольфа замучила совесть, и он признался, что оклеветал брата.
Маэстро, а это Муся Пинкензон – он родился в 1929-м. В 41-м перешел в пятый класс. Скрипку ему подарили родители. Муся, покажи скрипочку.
Когда началась война, до которой вы, товарищ Пьер, к счастью, не дожили, семья Муси эвакуировалась из Бельц в Усть-Лабинск. Но немцы пришли и туда. Вырыли огромный ров на крутом берегу Кубани и пригнали сюда всех евреев. И какая-то 9-я рота какого-то обер-лейтенанта Мюллера изготовилась расстрелять бабушку, маму, папу и Мусю. И еще много-много бабушек, мам, пап, девочек, мальчиков. Нет, Муся уже не был мальчиком, ему исполнилось тринадцать лет. А в тринадцать еврей может жениться, воевать, молиться вместе со взрослыми.
Конечно, в любом возрасте человек может стать героем. Иногда такое получается даже случайно. Но нельзя случайно совершить то, что совершил Муся. Для этого надо иметь не только музыкальный слух. Кое-что еще. Что? Сейчас вы сами услышите.
Когда солдаты вскинули винтовки и нацелили пулеметы, Муся решительно вышел из окаменевших шеренг (люди были почти мертвые, пуля только ставила печать на свидетельстве о смерти) и попросил офицера разрешить ему сыграть на скрипке.
Офицер удивился. Может быть, вспомнил, как мальчиком в коротких штанишках с крест-накрест лямками слышал от бабушки про Ганса-крысолова из Гамельна. А может, он был меломан и даже ницшеанец по музыкальным пристрастиям. А может, вообще без музыкального слуха. Но его разобрало любопытство: что сыграет еврейский крысеныш?
Он, как дирижер, взмахнул черной перчаткой – и смычок взлетел. Грянули звуки. Furioso! Не так ли, маэстро? Неистово, пламенно, разъяренно!
Вста-вай,про-кля-тьемза-клей-мен-ный…Евреи затрепетали. Стена Плача каждым камнем своим возопила:
весь мирго-лод-ныхи ра-бов!