Печоринский роман Толстого
Шрифт:
«Сейчас получили милое письмо ваше... Я всеми силами старался удерживаться... от тихой ненависти, которую в весьма сильной степени пробудило во мне чтение вашего письма к тетеньке, и не тихой ненависти, а грусти и разочарования в том, что ты его в дверь, а он в окно. Неужели какая-то смородина просто прелесть, высокий полет и флигель-адъютанты останутся для вас вечно верхом всякого благополучия?.. Вы должны были быть ужасны в смородине просто прелесть, и, поверьте, в миллион раз лучше в дорожном платье...
Любить высокий полет, а не человека — нечестно, потом опасно, потому что из нее чаще встречаются дряни, чем из всякой другой vol'ee, a вам даже и невыгодно, потому что вы сами не haute vol'ee, a потому ваши отношения, основанные на хорошеньком личике и смородине, не совсем-то должны быть приятны и достойны — dignes. Насчет флигель-адъютантов —
Казалось бы, преступления Валерии Владимировны были невелики; да и женихом-то Лев Николаевич был тогда еще не вполне, так что на такие нотации, быть может, не имел и права. Мы видим, однако, что в письме он сказал Арсеньевой все неприятное, что только мог сказать, — поговорил и о ней самой, и о ее платье, и даже о недостаточной знатности ее семьи. Сам Печорин не мог бы быть более неприятен в разговоре с княжной Мэри.
Инцидент со смородиной и флигель-адъютантами удалось замять, — Толстой почувствовал, что зашел слишком далеко. Затем Валерия Владимировна вернулась в Судаково. В дневнике появляются следующие записи:
«Приезжала m-lle Вергани (гувернантка Арсеньевых), по ее рассказам Валерия мне противна...» (24 сентября). «Ездил к Арсеньевым. Валерия мила, но, увы, просто глупа...» (25 сентября). «Была Валерия мила, но ограниченна и фютильна (т.е. пуста и ничтожна) невозможно...» (26 сентября). «Валерия нравилась мне вечером...» (28 сентября). «Валерия не способна ни к практической, ни к умственной жизни. Я сказал ей только неприятную часть того, что хотел сказать, и потому оно не подействовало на нее. Я злился. Навели разговор на Мортье (учитель музыки), и оказалось, что она влюблена в него. Странно, это оскорбило меня, мне стыдно стало за себя и за нее, но в первый раз я испытал к ней что-то вроде чувства...» (29 сентября). «Она страшно пуста, без правил и холодна как лед, от того беспрестанно увлекается...» (1 октября). «Не могу не колоть Валерию. Это уж привычка, но не чувство. Она только для меня неприятное воспоминание...» (8 октября). «Смотрел спокойно на Валерию, она растолстела ужасно, и я решительно не имею к ней никакого чувства, дал ей понять, что нужно объяснение, она рада, но рассеянно...» (19 октября). «Поехал на бал. Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее...» (24 октября). «Приехала Валерия. Не слишком мне нравилась, но она милая, милая девушка, честно и откровенно она сказала, что хочет говеть после истории с Мортье, я показал ей этот дневник, 25 число кончалось фразой: я ее люблю. Она вырвала этот листок...» (27 октября). «Она была для меня в какой-то ужасной прическе и порфире. Мне было больно, стыдно, и день провел грустно, беседа не шла. Однако я совершенно невольно сделался что-то вроде жениха. Это меня злит...» (28 октября). «Нечего с ней говорить. Ее ограниченность страшит меня. И злит невольность моего положения...» (30 октября). «Она не хороша. Невольность моя злит меня больше и больше. Поехал на бал, и опять была очень мила. Болезненный голос и желание компрометироваться и чем-нибудь пожертвовать для меня. С ними поехали в номера, они меня проводили, я был почти влюблен» (31 октября).
Решаюсь утверждать: в этих кратких записях только что опубликованного дневника — новый Толстой! В них человек с неврастенической раздражительностью, «влюбленный», чувства которого меняются каждый день, если не каждый час, в зависимости от платья, от прически, от случайного слова. И с этими-то, столь же несправедливыми, сколь резкими рассуждениями — «глупа», «противна», «отвратительна» — он стал женихом и писал невесте милые, нежные, иногда восторженные письма! «Увлечение» свое он изобразил в повести о любви, силой поэзии преобразив почти все. Теперь и некоторые главы «Войны и мира», «Анны Карениной» придется читать по-иному: мы ведь больше не знаем, что сказали бы в дневниках о Китти — Левин, и о Наташе — князь Андрей.
В искренности же Льва Николаевича сомневаться не приходится; он был искренен в каждую отдельную минуту. У Печорина тоже бывали минуты, когда он чувствовал себя почти влюбленным в княжну Мэри.
IV
Став полуофициально женихом В.ВАрсеньевой, Толстой все же решил уехать на некоторое время в Петербург,
Покинул он Ясную Поляну 31 октября 1856 года и на следующий день в дороге записал: «Думаю только о Валерии...» 2 ноября из Москвы он послал невесте длинное письмо. Но уже 4 ноября в дневнике появляется следующая запись: «Костинька (Иславин) нагнал на меня тоску по случаю Валерии. О ней я думаю поменьше; но испытываю тоску невыразимую везде...» Мы не знаем в точности, что именно мог ему сказать Иславин; однако Лев Николаевич и до этой беседы находился в мрачном, раздраженном состоянии духа. 3 ноября в дневнике записано: «Обедал у Боткина. Григорьев и Островский, я старался оскорбить их убеждения. Зачем? не знаю...» В самом деле, к Аполлону Григорьеву и особенно к А.Н.Островскому он вообще относился хорошо.
Приехав в Петербург, Толстой, по собственным его словам, написал Арсеньевой «злое письмо», он ревновал ее к Мортье. Этого письма он не отправил — послал другое, — оно, впрочем, тоже едва ли могло порадовать Валерию Владимировну: «Сейчас написал было вам длинное письмо, которое не решился послать вам, а покажу когда-нибудь после. Оно было написано под влиянием ненависти к вам...» Последние слова Арсеньева, очевидно, должна была принять как шутку.
Затем записи о невесте становятся в дневнике краткими и редкими. «Видал во сне вальс с Валерией...» (10 ноября). «Написал крошечное письмо Валерии, думаю о ней очень...» (11 ноября). «С Трусоном приехал домой, он отсоветывает жениться, славный человек...» (11 ноября). — Оттого ли славный человек, что не советует жениться?
По-видимому, в Москве Толстой узнал (вероятно, именно от Иславина), что увлечение Валерии Владимировны французским музыкантом было несколько более сильным, чем он думал. Письма становятся холоднее. В первом письме (до разговора с Иславиным) он говорил: «Я уже люблю в вас вашу красоту, но я только начинаю любить в вас то, что вечно и всегда драгоценно — ваше сердце, вашу душу... Я берегу чувство, как сокровище, потому что оно одно в состоянии прочно соединить нас во всех взглядах на жизнь, а без этого нет любви... Мы только верим друг другу; я иногда, глядя на вас, готов согласиться, что в мире нет ничего прекраснее платья, тканого золотом, но не согласны еще во многом... Я вас вспоминаю особенно приятно в трех видах: 1) когда вы на бале попрыгиваете как-то наивно на одном месте и держитесь ужасно прямо, 2) когда вы говорите слабым болезненным голосом, немножко с кряхтением и 3) как вы на берегу Грумантского озера в тетенькиных вязаных огромных башмаках закидываете удочку... Нет ли у m-lle Vergani вашего лишнего портрета?»
Тон письма из Петербурга от 8 ноября уже иной. «Отдавайте себе искренний отчет в своих чувствах и со мной будьте искренни самым невыгодным для себя образом. Рассказывайте все, что было и есть в вас дурного. Хорошего я невольно предполагаю в вас слишком много. Например, если бы вы мне рассказали всю историю вашей любви к Мортье с уверенностью, что это чувство было хорошо, с сожалением к этому чувству и даже сказали бы, что у вас осталась еще к нему любовь, мне бы было приятнее, чем это равнодушие и будто бы презрение, с которым вы говорите о нем и которое доказывает, что вы смотрите на него не спокойно, но под влиянием нового увлечения. Вы говорите и думаете, что я холодно равнодушен; да не дай Бог вам столько и так тяжело перечувствовать, сколько я перечувствовал за эти пять месяцев...»
Если судить только по его письмам, Валерия Владимировна заблуждалась: «холодно равнодушен» он не был. После холодка в письме от 8 ноября (это можно объяснить ревностью) его письма вновь становятся ласковыми, нежными, полными любви. «Вы милая, точно милая, ужасно милая натура, — пишет Лев Николаевич. — Особенное чувство мое к вам, которое я ни к чему не испытывал, вот какое: как только со мной случается маленькая или большая неприятность — неудача, щелчок самолюбию и т.п., я ту же секунду вспоминаю о вас и думаю — «все это вздор, там есть одна барышня, и мне все ничего...» «Ради Бога, не придумывайте своих писем, не перечитывайте, вы видите — я, который мог бы щеголять этим перед вами, — а неужели вы думаете, что мне не хочется кокетничать перед вами? — я хочу щеголять перед вами честностью, искренностью; а уж вам надо тем паче, — умнее вас я знаю много женщин, но честнее вас я не встречал. Кроме того, ум слишком большой противен, а честность чем больше, полнее, тем больше ее любишь. Видите, мне так сильно хочется любить вас, что я учу, чем заставить меня любить вас...» Он начинает называть ее: «милый друг, Валеренька» и «голубчик», ставит в письмах длинный ряд точек и поясняет: «Точки означают разные нежные имена, которые даю вам мысленно».