Пепел
Шрифт:
Тете Поле становилось все хуже. Из города приехал доктор, пожилой и печальный. Осмотрел ее и предложил лечь в больницу, сделать операцию. Но тетя Поля не согласилась. Решила остаться дома среди своих половиков, печных чугунков, не желая расставаться с курами, котом, строгим портретом Ивана Михалыча, который неодобрительно выслушивал ее отказ, как неодобрительно следил за ее болезнью, строго и неодобрительно слушал ее стоны и жалобы.
Вызвали дальнюю родственницу из-под Серпухова. Та обещала приехать через несколько дней. Суздальцев с тяжелым сердцем готовился к расставанию, зная, что если уедет, то не увидит больше тетю Полю.
Ночью
Он никогда не видел, как умирают люди. Ему было страшно. Он чувствовал, что участвует в чем-то роковом, неотвратимом, загадочном, что неумолимо присутствует в мире, до времени скрываясь среди солнечного блеска, легкомысленных радостей, сладких предвкушений. Но потом вдруг приближается и стоит в изголовье, у никелированных жестяных шаров, у темного сундука, у косяков старых тяжелых дверей.
Она начинала бредить.
– Иван Михалыч, а Иван Михалыч, пожалей ты меня. Чего же я тебе такого сделала? Я же поперек тебя слова не молвила, – говорила она слезно, умоляя о чем-то мужа. И тут же начинала гулить, ворковать, будто ей являлись ее малые дети:
– Коленька, Васенька, да какие же вы масенькие, хорошенькие. Да какой же к нам Волчек из леса придет. Не страшный, косматенький, мы его по шерстке погладим.
Кого-то нежно укоряла:
– Что ж ты меня не выбрал-то. Я же на тебя налюбоваться не могла. Я же тебя звала, а ты меня на другую поменял. Вот мы и маемся, друг друга достать не можем.
Начинала разговаривать со своим соседом Николаем Ивановичем, утешая его:
– А ты ну их, ребятишек, Николай Иваныч. Они по глупости, малые. Ты, Николай Иваныч, Богу молись, он нас всех видит, всех любит.
А то вдруг начинала кричать, вырываться, словно кто-то на нее напал, бьет и терзает:
– За что? За что? Отпустите, Христом Богом молю!
А то вдруг умолкала, открывала глаза и молча, не мигая, смотрела в угол, где кто-то стоял, невидимый Суздальцеву.
– Акулина, – тихо говорила она. – Пришла за мной Акулина.
Он чувствовал, как она уходит. Не хочет расставаться со своим домом, деревянной столешницей, половицами с кольцом, цветком на окне, с котом, дремлющим на сундуке. Хватала руку Суздальцева, словно старалась удержаться, а ее сносило, отрывало, тянуло прочь. Он не отнимал руку. Умоляла кого-то не уводить ее, оставить ее здесь, предлагала вместо себя часть своей жизни и молодости. И одновременно боялась, что та, кто звалась Акулиной, услышит ее и заберет с собой.
Внезапно тетя Поля открыла глаза, и дыхание ее стало ровней и тише:
– Петруха, давай прощаться. Пора. Ты иди, отдыхай. Чай, целую ночь без сна. – Она отпустила его руку, и ему показалось, что она слабо оттолкнула его. Будто примирилась с тем, что ее уводят, и у ней больше не было сил противиться. Она отсылала Суздальцева, передавая себя той, невидимой, что подступила к ее изголовью.
Суздальцев ушел за перегородку и заснул, слыша, как барабанит в стекло дождь. Проснулся на тусклом рассвете. Осторожно вышел из-за перегородки. Тетя Поля не дышала, свесила руку, и рука была чуть теплой.
В тот же день из-под Серпухова приехала племянница, грузная, с больными ногами женщина в черном платочке. Соседки принялись хлопотать над покойницей. Обмывали, гремели тазами. Извлекли из сундука припрятанное для этого случая облачение. Обрядили тетю Полю в стираную юбку, белую блузку, чистые чулки. Повязали голубенький платочек. Однорукий плотник Федор Иванович сшил наспех гроб из сырых досок, и тетю Полю положили на стол посреди избы. Соседка читала над ней большую, замусоленную церковную книгу, сбиваясь, путая слова. Иван Михалыч строго и недовольно слушал женщину, смотрел на жену, лежавшую в гробу с тонкой горящей свечкой.
Приехала Ольга и помогала женщинам готовить поминальную снедь – винегреты, блины. Бегала в магазин, покупала водку.
На кладбище пошли не все – однорукий Федор Иванович, лесник Полунин, несколько женщин и Суздальцев с Ольгой. Накрапывал дождь. Березы на горе стояли желтые, с пустыми вороньими гнездами.
У открытой могилы гроб поставили на землю. Суздальцев увидел на земляной куче несколько тяжелых ржавых костей и мелкие коричневые косточки. Это были останки Ивана Михалыча и двух малолетних детей тети Поли, с которыми, наконец, после долгой разлуки она повстречалась. Когда опустили гроб и стали забрасывать его землей, косточки мелко застучали о доски, словно дети просились войти к матери, и она их пускала. На земляной холмик Ольга положила букет желтой, начинавшей темнеть пижмы.
Поминки были нелюдные и негромкие. Молча пили водку, немногословно поминали хозяйку. Когда всех забрал хмель, разговорились. Но не о тете Поле, а о насущном. О ценах на картошку, о новом зоотехнике, о птицефабрике, которую собирались строить в соседстве с Красавиным. Племянница озиралась, спрашивала, нет ли покупателя на избушку.
Скоро все разошлись, и Ольга с племянницей мыли посуду. Суздальцев собирал в рюкзак нехитрый скарб, желая не опоздать к вечернему автобусу.
Он зашел за перегородку, где тихо белела печь, темнели за окном кусты шиповника и лежала на столе стопка листов. Рукопись его странных, разрозненных писаний. Строчки напоминали рассыпанные по бумаге семена. Это был роман о войне. Это была война, заключенная в строчки, из которых, как из легких семян, поднимутся взрывы, двинутся танки, запылают селенья, и тысячи людей, быть может, еще не рожденных, станут умирать в ужасных мучениях. И он, автор романа, был автором этой войны и этих мучений. И он был в силах убить войну. Сжечь ее семена.
Он собрал листы, взял спички и вышел в огород. По низкому вечернему небу неслись сырые тучи. Лежала на грядках черная ботва. Он зажег спичку и поднес к пламени первый лист. Лист загорелся; огонь съедал бумагу, оставляя кромку опадавшего пепла. Не давая огню погаснуть, Суздальцев поднес второй, третий лист. Рукопись горела, желтый огонь плоско стелился к земле, пепел копился. Когда вся рукопись была сожжена, от нее осталась кучка горячего, с красной сердцевиной пепла. И эта сердцевина угасала. Суздальцев стоял над сожженной рукописью на пустом огороде. Понимал, что закончен удивительный, неповторимый по своей красоте и свежести период его жизни, которому больше не повториться и о котором он станет вспоминать все остальные дни.