Перебирая наши даты
Шрифт:
Примечание. Как может Бог страдать? Если он всемогущ, почему он не может освободить человечество от греха?
3. Единственная цель жизни человека — любовь, вера, служение Христу и христианству.
Примечание. Что лучше, неверующая в Христа добродетель или любящий его грешник?
4. Единственная этика — христианская добродетель.
Примечание. Т. е. правила, противоречащие всякому чувству и человеческой природе.
5. Все неверующие — полулюди.
Примечание. Какая гадость!
Дальше идет поток негодования на голову заблудшего Феликса, а также тревога
А все же я преклоняюсь перед его верой и честностью.
Я, несмотря на всю нетерпимость времени, был терпим. А время учило совсем другому. В школе шел спор о том, прав ли Симурден, убивая Говена. И большинство склонялось к тому, что прав.
Честная борьба за идею — выше всего, записывал я в дневнике. Выше Любви, выше ненависти, выше страданий, желаний, стремлений: выше благородства и чести.
Путем убийства, преступления, смерти, презрения, мучений должно достичь ее.
Это написано накануне 37–го года.
Я был воспитан в понятиях умеренных и гуманных. Эти понятия как-то странно уживались с жестокими идеями времени. И все же в результате понятия оказались долговечнее идей.
Я рос в среде аполитичной. Социальный слой, к которому я принадлежал по рождению, — средняя интеллигенция, не пошел в революцию. Но и не встал против нее. Он медленно привыкал к власти. И даже готов был признать некоторые ее достоинства, поскольку политические катаклизмы и истребление сословий лишь краем задевали его.
Духовной миссией этого слоя оказалось сохранение понятий. И если в нашем обществе сохранились нормальные понятия о чести, достоинстве, терпимости, труде, назначении человека, то это результат незаметного труда наших отцов и матерей, «щипаных» интеллигентов 20–х и 30–х годов.
«Нужно быть честным и добрым… Я хочу быть честным и добрым…» — это, пожалуй, главный нравственный мотив дневника восьмого класса.
Ифлийская поэзия
В ИФЛИ толком занимался я один семестр и даже висел на доске почета. Потом я бесповоротно стал ифлийским поэтом, что не требовало усердных занятий по скучным предметам, вроде истории французского языка. Из ифлийских поэтов хорошо учился один Наровчатов, который какое-то время числился за тремя институтами. Другие, в том числе Павел Коган, кое-как переползали с курса на курс именно благодаря репутации поэта.
В ИФЛИ поэтов уважали и студенты, и преподаватели. У нас заканчивали образование Твардовский и Симонов. Но не они нравились ифлийской элите. Больше нравились «свои».
Из преподавателей я помню не старых филологических корифеев, которые составляли гордость отечественной науки, а тех, с которыми непосредственно имел дело. И среди них были люди замечательные.
В первый день занятий первые часы был у нас французский… Перед приходом преподавателя студенты, уже успевшие познакомиться, громко и уверенно переговаривались. Особенно выделялся важный и ученый Юрий Кнабе. В этом обществе я почувствовал себя последним человеком и забрался на дальнее место, рядом со скромным пареньком, который, кажется, тоже готов был прозябать в этом блестящем обществе. Паренек говорил с легким английским акцентом, растягивая слова, на нем были не наши башмаки на толстой подошве. Оказался он Олегом Трояновским. Потом он был послом и нашим представителем в ООН. А тогда был сыном посла. И учился до ИФЛИ где-то в американском колледже.
Нашей преподавательницей французского была Ирина Борисовна Чачхиани, высокая, тонкая, еще довольно молодая женщина. Один ее глаз был прикрыт черной повязкой, отчего и пошли слухи о ее романтической биографии. Человек она была спокойный и доброжелательный. На меня она вскоре махнула рутой, и тройка была мне обеспечена при любых обстоятельствах.
Кроме Ирины Борисовны французский в разных видах преподавали нам еще несколько человек. Из них Розенцвейг, ведавший интерпретацией текстов (был такой сорбоннский предмет и у нас), также махнул на меня рукой. А француз мосье Кацович, занимавшийся словесной практикой, меня люто ненавидел. Яего тоже.
Но вернемся к первому дню занятий.
Главной лекцией этого дня, лекцией для всего курса, была античная литература, которую читал знаменитый Сергей Иванович Радциг. Был он тогда уже, или казался нам, стариком. Он выпевал свои лекции самозабвенно, как тетерев на току. Это производило впечатление.
— А сейчас, друзья мои, я прочту вам прелестное стихотворение Катулла, — говорил Сергей Иванович, скромно добавляя: — В моем переводе.
И затягивал нараспев, вибрирующим голосом:
Ты, кобылка молодая…
Необычное его чтение оторвало нас с Олегом, залезших на самую верхотуру полукруглой деревянной 15–й аудитории, от интересного занятия: я учил его играть в морской бой, игре, неизвестной в американских колледжах.
Кобылка молодая почему-то рассмешила меня.
И тут же с предыдущего ряда повернулись к нам две прелестные девушки, неземные создания: Вика Волина и Люся Канторович.
— Мальчики, хотите конфет? — спросила Вика, протягивая нам кулек с роскошными конфетами.
В обеих можно было немедленно влюбиться. Но я этого не сделал именно потому, что их было две. Или не помню, по каким еще причинам.
Так, в лекциях и знакомствах, прошел первый день занятий. Но ощущение затерянности и собственного ничтожества в столь избранной среде не покидало меня и в последующие дни.
Из наших учителей любил я чуть не больше всех Марию Евгеньевну Грабарь — Пассек, латинистку. Бородатая и усатая, с небрежно заколотым седым пучком и всегда, даже, кажется, летом, в потрепанном боа вокруг шеи, она похожа была на веселую волчицу.
Отец ее, из старинного ученого рода Пассеков, был ректором Дерптского университета, уволенным за либерализм в пятые годы. В Дерпте вышла она замуж за Владимира Эммануиловича Грабаря, тогда еще молодого специалиста международного права. В описываемое время Владимир Эммануилович был уже старый человек и не у дел, видимо, потому, что понимал международное право с идеалистических позиций.
Возраст Марии Евгеньевны трудно было определить. Думаю, что ей было все пятьдесят. Но она не без кокетства говаривала: