Перед своей смертью мама полюбила меня
Шрифт:
С нею не любят общаться — слишком уж это утомительно. То и дело она что-то поправляет на себе, одергивает, расправляет. Приглаживает волосы, тревожно глядя в глаза собеседнику — это тоже не все переносят. Что за манера — смотреть прямо в глаза, словно в поисках страха или скуки, или неискренности?! Смотрит она при этом искательным взглядом, словно упрашивает о чем-то, молит, но о чем ее мольба, непонятно, да и некогда разбираться. Какие мольбы, о чем вы?! Жизнь несется, скачет, до умоляющих ли взглядов — пусть даже и думаешь о себе потом как о колоде бесчувственной, это быстро проходит, а вот беспокойство которое селит в тебе этот жалкий умоляющий взгляд, это постоянное одергивание и оглаживание одежды, постоянные поиски — неосознанные, разумеется, но все равно раздражающие — зеркала, темного стекла, любой отражающей поверхности, в которой можно было бы увидеть
— Мама не хотела меня рожать. Она случайно попалась и собиралась избавиться от меня.
Она говорит это спокойно, даже апатично, как говорят о чем-то привычном, что стало уже рутиной и не вызывает эмоций.
Я смотрю на нее и жду продолжения, потому что продолжение будет, это уж наверняка.
— Бабушка иногда работала в ночную смену, а дедушки уже не было — он погиб при взятии Кенгсберга. Если бы он был жив, бабушке не пришлось бы работать, до войны они очень хорошо жили.
А тут бабушка приходит с работы утром — почему-то она раньше обычного пришла…Какие случайные мелочи могут спасти жизнь, даже удивительно. Пришла, значит, а на столе письмо недописанное — мама подруге пишет, что та должна соврать на работе, когда мама к врачу пойдет — от меня избавляться…
Я смотрю на нее во все глаза. Рассказывать такие вещи о себе… Ну, да, я в нашей конторе лояльнее всех себя веду, другие и глаза закатывают, когда она что-то пытается сказать, и хихикают, и провокационные вопросы задают. Я не могу так себя вести, это все равно, что пнуть попавшегося под ноги жалкого уличного котенка. Но близости между нами нет, мы не ходим вместе на обед, не перекуриваем по десять раз на дню, перемывая косточки друг другу, как это делают остальные. Да ее и невозможно представить даже, перемывающей кому-либо косточки — она так заполнена собой, она сама себе заменила весь мир, перемывает свои косточки и до чужих ей дела нет. Нет, мы вовсе не подруги, не приятельницы даже. Тем более я удивилась, когда она пригласила меня.
— Бабушка прочла письмо и ужаснулась. Дело в том, что мама к этому времени уже давно болела и перенесла за год восемь операций, а опухоль все росла и росла, и врачи посоветовали бабушке, вернее не посоветовали, как они могли посоветовать такое матери молодой девушки, незамужней…Тогда ведь совсем другие представления были обо всем, а у бабушки еще и воспитание дореволюционное…
В общем, они сказали бабушке, что вот если бы мама родила, это могло бы остановить процесс — такое уже случалось. И вот она с таким настроением приходит домой, с безнадежным, потому что как это сказать дочери, девушке, как думает бабушка, невинной. И потом, дело после войны, мужчин мало, их даже на здоровых девушек и женщин недостаточно, а тут больная, покалеченная операциями, скорее всего и с покалеченной уже душой: а ну-ка, в девятнадцать лет столкнуться с мыслью, что завтрашний день, может быть, не наступит?! Кому она нужна, такая?
И вот, со всеми этими переживаниями приходит она домой и видит, что эта негодяйка, ее дочь, ее «невинная» девушка, нашла-таки, кого-то, и все устраивается в лучшем виде, но ведь дура эта пойдет и действительно избавится от своей единственной возможности спасти себе жизнь!
Я смотрю на нее и не верю своим ушам. Нет, послушайте, у каждой семьи есть какие-то скелеты, пованивающие из шкафа. Но ведь даже сам шкаф этот стараются держать там, где его не смогут увидеть посторонние! А тут шкаф не только стоит в гостиной, не только дверцы распахнуты, но и скелет уже вытащили и сейчас начнут разбирать его по косточкам, как в анатомическом театре. Ловлю себя на том, что озираюсь по сторонам, хотя смотреть абсолютно не на что — кафе и кафе, каких много. Я спохватываюсь, вспоминаю, что эта манера — озираться при беседе с нею — страшно мне не нравится в других, беру себя в руки и слушаю дальше.
— Мама пришла из ванной, а бабушка стоит у стола и письмо ее читает. Конечно, был скандал. Мама кричала, что не хочет ребенка, что на черта ей ребенок, если она завтра умрет, и вообще, молодость проходит, война, оккупация, голод, операции, а жить когда, тут еще этот ребенок, сама себе рожай, если тебе так нужно. Тут бабушка не выдержала и стала маму бить и била до тех пор, пока та не согласилась рожать для спасения своей жизни.
Перед нею уже остыла чашка кофе, к которому она не притронулась, только изредка отпивает воду из стакана. Это она так заказала — чашку кофе, стакан холодной воды. Пирожное она тоже не ест. Я свое уже съела и кофе выпила, время уже обеденное, я не отказалась бы от чего-нибудь более существенного, но пригласила меня она, платить будет она, она не предлагает мне заказать еще что-нибудь, а сама я не решаюсь: у меня и денег нет таких, чтобы в кафе обедать, и неловко своим заказом намекнуть ей на скупость, хотя я понимаю, дело не скупости, а просто она не помнит о том, что пора обедать и что я могу быть голодной — сама она так поглощена своим рассказом, что все остальное просто не существует.
— Вот я и родилась. И точно, врачи правду сказали — процесс прекратился, мама выздоровела. Легче бабушке от этого не стало, потому что я родилась хилой и маленькой, слабой ужасно, а потом еще и болеть начала. До трех лет ни одного дня здоровой не была. Был момент, когда врачи сказали бабушке, что они не знают, как со мной быть, скорее всего, ничего мне не поможет, нужно быть готовыми, что в любой момент… Бабушка в ужас пришла. У нее самой первый ребенок умер в полтора года, а тут еще и я… Сосед тоже добавил — сказал, что вот я уже и голову не держу, не жилица, и возиться со мной нечего. Бабушка разозлилась ужасно на всех и начала меня лечить по-своему, кормить усиленно, не знаю, что она делала со мной, но вот я живу — это благодаря ей. Из могилы за ноги меня вытащила. Мне кажется, я потому умирать стала, что миссия моя была выполнена. Я ведь не была желанным ребенком, я была нужна только, чтобы спасти жизнь маме. А после этого я уже нужна не была, жизнь моя была прожита вся, предназначение свое я выполнила и могла уходить, а бабушка не пустила.
Она сидит передо мной, красивая женщина, хорошо и со вкусом одета… Я пытаюсь понять, не розыгрыш ли ее рассказ. Может быть, она какой-то фильм мне рассказывает? У нее чудные волосы — очень темные, очень блестящие, все в крупных завитках, при каждом ее движении волосы бликуют, словно зайчиков пускают в окружающее пространство, сияющий ореол вокруг ее головы, и в тон ему сияют глаза на очень смуглом лице. Сначала глаза кажутся черными, но если приглядеться, можно увидеть, что, на самом деле, они орехового цвета, а черными кажутся из-за неправдоподобно длинных и густых ресниц, затеняющих эти глаза, но если она широко их открывает, они контрастируют с темной кожей и от этого кажутся еще более светлыми и яркими. Красивые густые брови хорошей дугообразной формы, полные губы вишневого цвета, белые зубы… Не может быть, что эта красавица вылупилась из заморыша, который не должен был выжить, не может быть, чтобы ее мать не хотела ее родить и не хотела ею заниматься, когда она болела.
— Ну, потом, когда я выздоровела, на меня, видимо, решили махнуть рукой и дать мне пожить еще сколько-нибудь. Я имею в виду, что те, кто нашими жизнями и смертями заведуют, отступились от меня, и я стала жить. Правда, всегда была слабой. И не болела, и здоровой не была. Но училась хорошо и все делала хорошо, что бы ни бралась делать. Бабушка гордилась мною, а вот маме угодить было невозможно. Ее раздражало, что я хорошо учусь. Она злилась, что я не умею постоять за себя на улице — вечно меня дразнили и обижали. Денег вечно не было, я ходила в обносках, просить ничего было нельзя, игрушек не покупали… Помню, я с полгода ходила в туфлях с дыркой в подошве. Бабушка вырезала из картона стельку и вкладывала в туфлю, а когда картон протирался, делала новую стельку. Потом какие-то родственники прислали мне ботинки мальчиковые, и я ходила в них. Помню, уже жарко было, а я все в ботинках — денег на сандалии не было. Потом, когда я уже была взрослой, а она двенадцатилетнему брату моему у спекулянтов покупала модные и дорогие вещи, я ей напомнила те туфли. Она сказала, что я вру, не было такого, из кожи вон лезли, чтобы я ни в чем не нуждалась. А у меня до девятого класса выходного платья не было, на вечера в школу в форме ходила, танцевать никто не приглашал.
Она отпивает глоток из стакана бросает взгляд на свое отражение в зеркале на стене. В этом кафе все стены зеркальные — может быть, поэтому она меня сюда и пригласила. Во время своего монолога она, то и дело, вскидывает глаза на зеркало, поправляет волосы, расправляет воротничок блузки. Взгляд уже не искательный — его просто нет, она ушла в себя и смотрит в прошлое, которое хранится в ней, заполняет ее всю и не оставляет места для внешних впечатлений, кроме тех, что она получает от взгляда на свое отражение в зеркале.