Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Шрифт:
– Да, да, так что же с вашим братом? – сказал он, приподнявшись и с тревогой глядя на Халдея Халдеевича.
– Ну полно, полно, спите, голубчик, – пробормотал Халдей Халдеевич, и все подернулось сонным спокойствием, туманом, теплом.
И сквозь тепло, которое уже бродило по телу, он видел, как Халдей Халдеевич примостил на столе осколок зеркала, налил в стакан горячую воду. Облезлая кисточка, как скромное видение, возникла в его руках. Он брился старательно, медлительно, но как бы с яростью. Ярость играла на его запачканных
Он начисто сбрил свою рыжую бороденку и, торжествующий, похожий на сморщенную обезьянку, на цыпочках пошел по комнате в бесконечность, в успокоение, в сон.
Но если бы Халдей Халдеевич знал, что, расправляясь так решительно с единственным украшением своего лица, он не только не достигнет цели, но, напротив того, лишь усугубит сходство с корыстолюбивым, развратным, буйным братом – он бы уклонился, он воздержался бы от своего необдуманного поступка.
Профессор Ложкин бунтовал. В ночь на 26 апреля он тоже сбрил бородку.
Крошечный, но очень веселый, в халате, лихо накинутом на одно плечо, он разбудил жену и сказал ей, с удовольствием растирая пальцами гладкие щеки:
– Вот посмотри, Мальвочка, как тебе кажется? Лучше? Мне кажется, да! Лучше! Гораздо лучше!
И, не дождавшись ответа от ужаснувшейся, остолбеневшей, сонной Мальвины Эдуардовны, он скоренькими шагами удалился в свой кабинет.
В кабинете он долго ходил, трогал пальцами корешки книг и негромко, но очень игриво пел. Он пел старинную шансонетку:
Не плачь, не бойся, дочь, Как верная жена Невинность в эту ночь Ты потерять должна, —с французским припевом. Из зеркала на него глядело маленькое, сморщенное лицо с чужим, незнакомым, детским подбородком. Подбородок оказался детским, со смешной нашлепочкой, о которой он позабыл.
Это был уже настоящий бунт. Системе кабинетного существования был нанесен непоправимый урон. Некоторым образом система эта и опиралась на седую академическую профессорскую бородку.
Но, к ужасу Публичной библиотеки и Академии наук, дело не кончилось уничтожением бородки. На следующий день Ложкин явился на лекцию в огромных, толстых, залихватских очках, более приличествующих кинорежиссеру, журналисту, начинающему адвокату, чем ординарному профессору Ленинградского университета. И точно – можно было потерять голову, глядя на мир через такие очки.
Но он не растерялся, напротив того – действовал уверенно и, главное, с легкостью, с легкостью необычайной.
Он переменил прическу; серо-седые волосы его были зачесаны теперь вверх, кончались кокетливым коком.
Он выкопал из гардероба старинный вязаный жилет с янтарными пуговицами и немедленно надел его на себя. И угадал – потому что очень похожие заграничные жилеты как раз в ту пору начинали входить в моду и у нас.
В продолжение каких-нибудь двух-трех дней он завалил свой кабинет множеством ободранных, неопрятных книг, среди которых был роман об Антоне Кречете и серия в 35 выпусков о палаче города Берлина.
Бог весть что он искал в этих книгах!
Он читал их с любопытством второклассника, запершись на ключ от жены и прислуги. Морщась, поминутно поправляя тяжелые очки, он копался в этих книгах, как бы надеясь прощупать… он и сам не знал, что прощупать. Должно быть, какую-нибудь возможность отшутиться от самой идеи своей о бабьем лете или второй молодости.
От Антона Кречета и палача города Берлина он переходил к своему проекту.
Проект был написан очень сухим, деловым языком, но почерком нарочито неразборчивым – надо полагать, профессор боялся, что проект может когда-нибудь попасть в чужие руки.
Он содержал что-то вроде формулы отречения, а от чего отречения – тому следовали пункты. В пунктах стояли между прочим пенсне и бородка и (что было написано условными знаками) жена Мальвина со всеми родственниками, выдуманными и настоящими.
Вслед за женой, следующим параграфом, профессор отрекался от квартиры.
Весьма возможно, что этот проект никогда не был бы приведен в исполнение, напротив – навсегда остался бы в бумагах профессора Ложкина как следы идеи весьма забавной, но бессильной тем не менее повлиять на его почтенное существование, если бы вскоре после составления проекта к нему не явился коллега Леман.
Он пришел грустный и торжественный, в изодранной шинели, которая, как сенаторская тога, возлежала на его тщедушных плечах.
Стеснительно улыбаясь, он остановился в дверях кабинета.
Рыжий бобрик его торчал задумчиво, очень серьезно.
Ложкин предложил ему сесть, и сам опустился в кресло.
В кабинете было холодно, неуютно.
Книги с закладками стояли вдоль стола, штора задернута.
Закладки были большие, белые – они были следами брошенной работы. Он устало отвел глаза.
– Чем могу служить? – спросил он.
Коллега Леман молча вытащил из кармана шинели записную книжку с траурной рамкой на переплете и неторопливо пометил что-то. «Ложкин, Степан Степанович, профессор», – пробормотал он.
– Я нашел в библиографическом указателе список ваших книг, профессор, – сказал он почтительно, – и вот мне бы хотелось узнать… Это такие толстые книги (он показал пальцами) или брошюры?
Ложкин протер пальцами очки. Он был несколько озадачен.
– Собственно, почему же брошюры? Нет, именно книги.
– Понимаю, значит, такие толстые книги. Благодарю вас.
Откинувшись на спинку кресла, поднеся близко к глазам свою записную книжку, коллега Леман долго скрипел карандашом.