Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Шрифт:
Тюфин посмотрел на эту позу хмуро. И отвернулся. С недовольством шлепнув сочными губами, он налил себе вина.
– Я считаю, что в ресторанах это надо запретить, разврат, – сказал он. – И счастье еще к тому же, что с нами Семякина нет. Если бы тут Семякин был, я бы ни за что не поручился.
– А кстати, где теперь Семякин? – подобострастно спросил прохвост.
О Семякине он не имел, впрочем, ни малейшего понятия.
– Умер.
– Неужели умер? – удивился прохвост. – Ведь он же, кажется, был очень здоров физически?
– Кровь с молоком! Корову мог одной рукой поднять! Залечил себя. Каждый час какой-нибудь порошок принимал.
– Я его знал, он от пьянства умер, – равнодушно разъяснил Кекчеев.
– Не пил.
Тюфин победоносно и в то же время с жалостью заложил руку за борт пиджака.
– Не пил. Ни одной капли в рот не брал, за исключением микстур. Но не в этом дело. Я о нем по другому поводу заговорил. Сидели мы с ним как-то в театре миниатюр. В Туле. Была там одна артистка… Имени нельзя подобрать! Черт-те что, не женщина. И в то же время по вот этаким позам (он мотнул головой в сторону танцовщицы) – удивительная мастерица. И вот однажды явились мы с Семякиным в этот кабак. Проходит действие. Ничего. Второе. Тоже ничего. Сидим. А в третьем действии по ходу пьесы она принимает такую позу, что Семякина моего начинает дрожь бить. Сидит сам не свой, дышит тяжело, сквозь зубы. И вот я, к ужасу моему, вижу – встает! Встает, идет через весь партер на сцену, берет ее за руку и прерывает спектакль. И моментально наверх, в кабинеты. Через четверть часа возвращается, занавес снова накручивают на палку, действие начинается сначала. И вообрази…
Тюфин взял в руки пепельницу и радостно пристукнул ею по столу.
– Едва только доходит дело до этого места, она хлоп в ту же самую позу и лежит. Оглянулся я на Семякина, вижу – на нем лица нет. «Не могу, – говорит, – натура, характер такой… Не могу вынести». Ты понимаешь, Костя, у меня сердце сжалось. Я его за руку схватил. «Мадам, – кричу, – мадам, измените позу!» А она, вообрази, со сцены мне отвечает, что без этой позы свою роль играть наотрез отказывается. Это, говорит, самое выигрышное место, апогей. А тут он уж опять подоспел, хвать ее за руку и опять увел в кабинеты. Опять прервали спектакль…
Кекчеев-старший вытер жирные губы салфеткой и, ничего не сказав, очевидно вовсе не интересуясь концом этой маловероятной истории, грузно прошагал в уборную.
Раскланивающийся, весь в пуговицах, мальчик распахнул перед ним стеклянную дверь.
Застегиваясь, он думал, дать ли этому мальчику на чай или не дать. Решил, что не стоит. И не дал.
Толстый, но легкий, добродушный, он прошел на свое место. Тюфин уже скучал без него. Они были приятелями – по ремеслу, если не по сердцу. О дружбе их ходило множество анекдотов. Карикатуристы изображали их вместе. Это была коммерческая дружба, они относились друг к другу как два торговых дома, равно солидных, равно кредитоспособных, равно существующих с девяностых годов прошлого столетия.
Он с удовольствием проследил, как подходит Кекчеев, как садится, как засовывает за воротник салфетку, как берет в руки вилку и нож, как придвигает к себе ветчину. Тюфин посмотрел на ветчину и огорчился.
– Константин Иванович, да брось ты есть на одну минуту, – сказал он с досадой, – ты себя до удара доведешь. Тебе столько есть нельзя. Жиром заплывешь, сердце испортишь. Ты на меня посмотри – на мускулы. У меня ведь сердце какое! Как хронометр, стучит. А отчего, ты думаешь? Исключительно от желудка.
Кекчеев не слушал его.
Шумная компания сидела за соседним столом – молодые люди в слишком свежем белье, дамы в слишком коротких платьях.
В компании этой он без малейшего удовольствия разглядел Кирюшку, сына.
По правую руку от Кирюшки сидела жена Глобачева (нужное знакомство – хорошо), но по левую руку, поджав губы, бросая вокруг себя насмешливые взгляды, сидел Сущевский (пьяница, сомнительный человек – плохо).
Увидев отца, Кекчеев-младший весело помахал ему рукой. Приподняв рюмку, он лихо опрокинул ее в рот.
– За твое здоровье!
Кекчеев ласково кивнул ему в ответ. Он был слегка огорчен, но виду не подал. Женщины – это ничего, но приятели Кирюшки ему мало понравились. «Его женить надо», – подумал он и, насытясь наконец, отодвинул от себя тарелку.
Кекчеев-старший напрасно беспокоился за сына. Кирюшка разрастался. Его как будто ветром подхватило. Ветер был попутный. Все удавалось.
Месяц после назначения его редактором прошел, как ночь в вагоне, как если бы его и не было вовсе.
Карьера лежала перед ним, простая, как алфавит. Она складывалась и разнималась, она шла сама собой – едва ли не быстрее, чем ему самому хотелось.
Сегодня карьера сидела по правую руку от него, большая, белокурая, белотелая. У нее были пышные круглые руки, и она сидела, пригорюнившись, за пьяным столом – пригорюнившись, подпирая голову рукой, – ни дать ни взять русская баба за пяльцами. Ее звали Евдокией Николаевной, и она была женой человека, который заведовал одним из крупнейших ленинградских издательств.
Вот уж с полчаса он говорил с ней, стараясь как-нибудь расшевелить ее, – она все отнекивалась, водку хлопала рюмку за рюмкой, но оставалась равнодушной, даже как будто становилась все грустнее.
Он казался рядом с ней мальчиком, старательным, пухлым.
– Евдокия Николаевна, – говорил он, пытаясь притвориться более пьяным, чем был на самом деле, – а я ведь в вас влюблен, честное слово, влюблен. Я такую женщину в первый раз за всю мою жизнь вижу.
Евдокия Николаевна посмотрела на него без особого любопытства.
– Ну вот, вы уже начали врать, – грустно сказала она, – вы все начинаете врать с первого же слова.
– Евдокия Николаевна, выпейте вина. – Кекчеев привстал и, наметившись, подхватил с другого конца стола бутылку портвейна. – Я не вру, хотите – я сегодня же ночью докажу вам, что я не вру. Разрешите, Евдокия Николаевна…
– А вы, кроме того, и нахал, хоть и не похоже, – равнодушно покачивая ногой, заметила Евдокия Николаевна, – я вот скажу Петру Васильевичу, так он вас за дерзость мигом выгонит со службы. Вы все нахалы и злодеи и совсем не заслуживаете, чтобы вас любили. Из-за одного такого злодея я сегодня все утро проплакала. И больше не хочу. Мне никого, никого больше не нужно. Если бы были монастыри, я бы, кажется, и мужа бросила, в монастырь бы ушла. Да теперь и в монастырях то же самое, уйти совершенно некуда.