Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Шрифт:
– Что такое, вы думаете, Ньютон? – спросил он, взяв свою бороду в кулак. – У нас в России, как это я хотя бы на себе самом вижу, не умеют и, извините, никогда не умели ценить талантов. У нас этих Ньютонов тьма. Туча! Подумаешь, флюкции, – добавил он, не замечая, что впадает в несомненное со своей поэмой противоречие. – Почему вы думаете, сие важно в-пятых? Он погоду умел по этим флюкциям предсказывать. И перевирал, предсказывал неточно. Я вот однажды хотел по барометру в Павловск поехать. Стрелка на великой суши стояла. Так в Павловске на меня – вы не поверите – не дождь, а прямо грязь
Практикантка, не дослушав, зажав рот платком, выскочила в коридор.
Редактор, который был, должно быть, смешлив по природе, усиливаясь не расхохотаться, туго вращал глазами.
Маленький мрачный писатель (неожиданно обнаружившийся в комнате), у которого лицо было несколько похоже на топор, отрывисто, взрывами гудел, поводя над столом унылым носом.
И только у Некрылова нашлось достаточно силы, чтобы объявить, что стихи ему чрезвычайно понравились. Поэму, посвященную усопшей девице Репс, он даже списал себе на память.
Прости, прости ты нас, великая гражданка…– Это хорошо, не хуже Доронина, – говорил он, списывая.
В твоей невинности и впредь отчизне толк. И оплатить ее не пенсией из банка — Бессмертной памятью – наш вековечный долг.– Это нужно немедленно напечатать, – объявил он очень серьезно и спрятал исписанный листок в записную книжку. – Сбрейте бороду! Вам пора начинать скандалить!
Но когда Михайловский, повеселевший как-то до элегантности, ушел, заметно помолодев, лихо помахивая палкой и порыжелым котелком, когда на смену ему явился с полузакрытыми от презрения ко всему миру глазами Сущевский, одетый в гороховое весеннее пальто и клетчатую кепку, когда прозаик с лицом, несколько похожим на топор, принялся рассказывать сюжет своего нового романа, в котором намеревался он вывести на чистую воду родную сестру, когда из столовой, находившейся в тесном соседстве с редакцией, донесся мощный запах кислой капусты, заставивший добротного редактора понюхать воздух и сделать аппетитное, жующее движение ртом, когда солнце покинуло тесные редакционные пределы, перекочевав к бухгалтерам и машинисткам, Некрылов снова помрачнел.
Драгоманов, которого он вот уже с полчаса дожидался, книгу которого он взялся устроить в издательстве (потому что не было в Ленинграде человека, который меньше, чем Драгоманов, заботился бы о своих книгах), этот самый Драгоманов, который застрял в девятнадцатом году, терял рукописи, жил как Робинзон Крузо, – обманул его и не пришел. Ладно, его дело!
Напевая сквозь зубы, подтанцовывая, Некрылов мрачно шагал по редакции, трогал вещи.
Подойдя к Сущевскому, он молча нахлобучил ему кепку на
Неприятный разговор предстоял ему. И хуже всего – у разговора этого не было начала. Конец был ему ясен. Ясна была середина. Но начало?
«Оно должно быть вежливым, – подумал он с сожалением. – Если я сразу ударю его, он может убежать. Он убежит, и ничего не выйдет».
И вежливое начало набежало на него, как помощный зверь в народной сказке.
– Вот – Сущевский, – сказал он вдруг и остановился перед ним, заложив руки в карманы. – Живой Сущевский. Скажи мне, милый, зачем ты скучаешь? Зачем это тебе нужно? Вспомни время, когда ты двух слов не мог связать без «которых» и без запятых. А теперь тебя печатают и ты великая русская литература. Ведь ты же с утра до вечера должен радоваться. А ты скучаешь!
– Про запятые и «которые» ты мне говоришь четвертый раз, – скучно качая головой, возразил Сущевский. – И даже руки при этом точно так же держишь в карманах. И думаешь, должно быть, что если все запятые и «которые» пропустить, так выйдет сочинение Пушкина «Пиковая дама». Не выйдет.
– Не сердись, милый. Ты знаешь, что я сегодня утром про тебя вспомнил? Когда ты читал свой первый рассказ и я тебя похвалил, потому что ты был еще очень молодой и в валенках, – Зощенко отвел меня в сторону и сказал: «Виктор Николаевич, зачем вы его похвалили? Ведь теперь он будет писать до самой смерти».
Сущевский посмотрел на него, стараясь казаться равнодушным. Он, впрочем, покраснел немного.
– А знаешь, что я вчера вечером про тебя вспомнил, Виктор? – сказал он почти задумчиво. – Когда Есенин сюда приезжал и ты его за «Москву кабацкую» начал топить, – он, и не отводя тебя в сторону, сказал, что ты именно потому в критики пошел, что из тебя поэт не вышел. И книжку твоих стихов показывал. Ничего себе стихи. Под Маяковского.
Некрылов захохотал, с отчаяньем почесал затылок, развел руками.
– Сдаюсь, – закричал он, – черт с тобой, ставь свои запятые! И скажи мне, что за человек Кекчеев? Кого ни спрошу, все начинают рассказывать про отца. А мне нужно поговорить с сыном.
– Кекчеев – это человек, который учится делать писателям ручкой, – мрачно объявил Сущевский, – он всех нас слопает когда-нибудь. О чем ты хочешь с ним говорить? Он, кажется, собирается возвратить тебе рукопись. На твоем месте я бы и не говорил с ним, а прямо бы по морде. Я его знаю. Он сволочь.
Некрылов приостановился. Сел. Потом переспросил:
– Что? Рукопись? Какую рукопись?
Редактор нервно заерзал на своем стуле, побагровел, сделал сердитое лицо Сущевскому, потом с беспокойством перевел взгляд на Некрылова.
– Не знаю, вот тут говорили, – трогая языком зубы, пробормотал Сущевский. – Будто бы собирается возвратить. Рукопись. Книгу…
Прозаик с унылым носом прервал свой сюжет на самом увлекательном месте, практикантка, по-детски открыв рот, смотрела на Некрылова.
Некрылов рассмеялся.
– Сущевский, у тебя есть секретарь? – спросил он. – Вам всем нужно завести секретарей. Если бы я жил здесь, я бы составил отряд из секретарей и обстрелял бы все ваши издательства с крыши Казанского собора.