Перехваченные письма
Шрифт:
Из записей октября 1930
Опять мучение, сутолока, ссора с Диной из-за страха нищеты.
Клялись на кресте, что больше не будем еться. А то пропадай все. Ее гибель для меня тьма и смерть.
Пил, танцевал со стуком в сердце. Бесконечно разговаривал под дождем. Спал почти в мокрой одежде. Клеил обои. Был в Лувре с Блюмом (один у меня друг).
Вчера проснулся в час. Был у Нелидовой и в Возрождении, безумно устал. Заснул, ожидаючи, у Дины и со сна был страшно груб.
Во вторник 28-го молился у Дины и писал утром. Весь день шел дождь. Вечером мучился от похвал в Союзе.
В воскресенье весь день метался по городу. Был у Карских, у Дины и у Андреевых, там было мило до крайности, еще потом у Минчина — взял три картины. Шаршун в своем нищем курятнике. Дина — золото милое.
Теперь ночь, болят зубы.
Хорошо, что молился утром хотя бы. Спать. Смириться судьбе. Войти в иной, золотой тон.
Из записей ноября 1930
Теперь Сережа — солдат. В первый день по уходе я сильно скучала. Должно быть все-таки успела привыкнуть. Очень хорошо отношусь к Сереженьке. И сейчас еще скучаю.
Многое было. Споры из-за живописи и многое другое. Все время с отхода Сережи в солдаты работала. Котляр стал лучше ко мне относиться. История с Проценками и Дряхловым — смешна. Раиса, должно быть, ревнует меня к Валерьяну. С моей стороны к Валерьяну ничего нет, а Валерьян всегда относился хорошо ко мне. Он, когда меня видел, просто больше говорил обо мне, и это все.
Карский не хотел бы, чтобы я работала с некоторыми людьми, а именно: Валерьяном, Шатцманом, Борисом… и еще некоторыми (имена он не называл). Он говорит, что здесь не ревность, а просто боязнь, что у меня останется слишком мало времени для него, так как буду беседовать с ними и после работы. Он прав, конечно, но ведь это почти единственные люди, которых я знаю и которые меня интересуют. Правда и то, что он ведь не запрещает мне встречаться с ними.
Поплавский не написал посвящение над Мореллой, может быть ему стыдно за прошлое, а может быть не желает, чтоб знали, что эти стихи каким-то образом мною вызваны, такой непрезентабельной барышней.
Из записей декабря 1930
Вот перед тобою твои анналы, чтобы в такие черные недели воззреться на столькие месяцы беспрерывной работы. Иллюминации перемежаются, между их удивительными днями многие дни серого религиозного неба, когда ничто не подхватывает усилия, когда спор движется во враждебной и заглушающей среде. Почему так? Потому что иллюминация приходит как страшное потрясение, разрешающееся в глубоком переутомлении, звоне в ушах и слабости. Две вещи следует изо всех сил экономизировать в безиллюминаторное время: нервные силы и устремленность, которая вдруг как бы взрывается в иллюминацию.
Воззрись на эту ужасную темную неделю. Что мешало тебе? Усталость и страх, ужасный страх зубов, неудачи, нищеты. Но все же ты каждый день работал.
Медитации, бессонная ночь с Булатовичем в кафе, тоска в Кашане. Интересный момент был в Кашане. Дряхлов и Ида лежали на кровати, мы ее, шутя, удерживали. Бедная Ида. Муж — скучный солдат, ножки в желваках, жизнь ее кончается. О Морелла, вернись, как ужасны орлиные жизни.
Но как же этот месяц прошел? В делах: университет, деньги, статьи для мерзавца Оцупа. В страхе. Но в небывалом напоре еще как бы сдвинулось что-то,
Рваться сквозь зиму. Медитации каждый день, иногда низкие, на улице, но с мучением и с осмысленностью абсолютного решения. Какие-то откровения, рождающиеся на границе души, иногда до ужаса. Как тогда в Ротонде, когда я крестился на виду у всех, а Булатович и Браславский делали вид, что не замечают. Новые замечательные знакомые. Булатович, Федотов, Артур Адамов — человек огромной мистической одаренности.
Унижение сердца, смирение и печаль, постоянный страх, упадок сил, слюна во рту, звон в ушах, стук в сердце. Дивное это русское слово надрыв. Как будто надрывается что-то (прошлая жизнь — грех), как будто с разрыванием отрывается душа от чего-то наполовину.
Как быстро время летит! Боже мой, как все прошло неуследимо, неповторимо. Борюсь со страхом, увещеваю и уговариваю себя, по существу, боюсь всего. Всечасно чувство тяжести за плечами.
Дела идут все же. Вчера был у Ремизова, чудное светлое посещение, на прощание Ремизов руку пожал, я думал легко, как мышка, — нет твердо, чуть ли не как атлет. Князь Ширинский-Шахматов [101] заказал мне национальный гимн, были Болдырев и Варшавский, горели лампады, и было тепло сердцу. Говорили о многом.
101
Осветитель узнал из воспоминаний Варшавского, что князь Ю. А. Ширинский-Шахматов, по прямой линии потомок Чингизхана, бывший кавалергард и военный летчик, в эмиграции шофер такси, стал первым проповедником русского национал-большевизма. Впоследствии он погиб в немецком концлагере(Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк: изд. им. Чехова, 1956.).
Этой тетради конец. Не о том она немного, не смелая она и не краткая.
Так год прошел — светло и трудно. Сколько было труда, сколько труда. Иллюминации были и есть — подготовленные, наконец достигнутые, сменяемые глубоким мраком. Дивный прошел год, самый высокий из моих годов, хотя написано, сделано мало. Зато решение какое-то пришло.
Елка была у Дины. Смотрели на свечки до слез за преферансом. Нужно быть милее Дине, слабее, не прятаться.
Мучение дел поослабло, последняя мука — Современные Записки и обложка.
Надоела эта тетрадка. Всегда надо рождаться вновь, отрываться, умирать к прошлой, не той жизни. Так и теперь: все начинается сначала. Радость трудная, золотая, разрыв со страхом. Совсем по-другому предполагается жить: в сплошной волевой иллюминации, высоко над страхом. Что достигнуто? Кончено с полом. Забыл о сердце, о болезнях. Вернулся на гору. Пошел по воздуху.
ЧАСТЬ IV
УЗЛЫ И РАЗВЯЗКИ