Перекличка Камен. Филологические этюды
Шрифт:
И все-таки единственная шаткая опора в мире «Распада атома» – это любовь. Иванов словно откликается на розановское: «Всякая любовь прекрасна. И только она одна и прекрасна.
Потому что на земле единственное “в себе самом истинное” – это любовь» [952] .
Но сколь далека эта любовь от любви Серебряного века! Владимир Соловьев, идеи которого питали русских «младших» символистов, особенно Александра Блока, именовал любовь «высшим проявлением индивидуальной любви, находящей в соединении с другим существом свою собственную бесконечность» и противопоставлял ей «внешнее соединение, житейское и в особенности физиологическое», которое «не имеет определенного отношения к любви. Оно бывает без любви, и любовь бывает без него» [953] . В «совершенном браке» физическое соединение мужчины и женщины будет преодолено, изжито [954] .
952
Розанов В.В.
953
Соловьев В.С. Смысл любви // Соловьев В.С. Философия искусства и литературная критика / Сост. и вступ. ст. Р. Гальцевой и И. Роднянской; Коммент. А.А. Носова. М., 1991. (Серия «История эсетики в памятниках и документах»). С. 147, 127–128.
954
Соловьев В.С. Оправдание добра // Соловьев В.С. Соч.: В 2 т. М., 1988. (Серия «Философское наследие». Т. 104). Т. 1 / Сост., общ. ред. и вступ. ст. А.Ф. Лосева и А.В. Гулыги; Примеч. С.Л. Кравца и др. С. 492, курсив Соловьева.
В «Распаде атома» любовь узнается по своим физическим проявлениям, по сладострастным судорогам соединения и кажется неотличимой от похоти: «Женщина. Плоть. Инструмент, из которого извлекает человек ту единственную ноту из божественной гаммы, которую ему дано слышать. Лампочка горит под потолком. Лицо откинуто на подушке» (с. 15); «единственная нота, доступная человеку, ее жуткий звон. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Последние судороги» (с. 23). Это теперь единственные слова о любви, останавливающие внимание, не заглаженные, не затертые: ведь «как началась наша любовь? Банально, банально. Как все прекрасное, началась банально» (с. 26). Долой эстетизм! Долой стыд!
Долой стыд, «половую стыдливость», в которой Владимир Соловьев, чьи идеи вдохновляли русский мифопоэтический символизм, видел «отличительную особенность» человека: «<…> Я стыжусь, следовательно, существую, не физически только существую, но и нравственно, – я стыжусь своей животности, следовательно, я еще существую как человек» [955] .
Блестящий остроумец и мастер отточенных афоризмов герцог Франсуа де Ларошфуко признавался: «Трудно дать определение любви: о ней можно лишь сказать, что для души – это жажда властвовать, для ума – внутреннее сродство, а для тела – скрытое и утонченное желание обладать, после многих околичностей, тем, что любишь» [956] . Из этих попыток определить ускользающий предмет герой Иванова признал бы только третью.
955
Там же. С. 124.
956
Ларошфуко де Ф. Мемуары. Максимы / Изд. подгот. А.С. Бобович, Э.Л. Линецкая, М.В. Разумовская; Отв. ред. Б.Г. Реизов. Репринтное воспр. изд. 1971 г. М., 1993. (Серия «Литературные памятники»). С. 156.
Но в ивановской повести [957] рядом с Эросом идет Танатос. Еще древний мудрец Гераклит заметил, что бог юной жизни разгула Дионис сходен с богом мертвых Аидом, и эти слова его подхватил Владимир Соловьев, назвавший Диониса и богом эротической страсти [958] . Но русский мыслитель всего лишь сравнивал подвластность человека смерти с его умиранием в обезличенном эросе. Георгий Иванов заставляет своего героя творить акт любви с мертвой.
957
Владислав Ходасевич («Распад атома». С. 415) категорично утверждал, что этот текст не должно называть романом или повестью, так как в нем нет ни фабулы, ни действующих лиц. Но эта позиция отличается пуризмом почти классическим: во-первых, в ивановской книге есть пунктирно намеченная фабула и несомненная развязка, наличествует и по крайней мере один персонаж – повествователь. Во-вторых, если к жанру романа принято относить «Улисса» Джеймса Джойса, книги «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста или «новый французский роман» (Мишель Бютор, Клод Симон, Натали Саррот, Ален Роб-Грийе), то меньший по объему и пространственно-временному охвату «Распад атома» – это, конечно же, повесть. Для такого именования больше прав, чем для называния его «поэмой», как это делает Ходасевич, забывая о прозаической природе этого текста. Впрочем, «поэмой» «Распад атома» называл и сам автор, о чем напомнил В. Крейд, заметивший, что это произведение «вернее было бы назвать антипоэмой, так как произведение намеренно антиэстетическое». – Крейд В. Георгий Иванов. М., 2007. (Серия «Жизнь замечательных людей». Вып. 1265 (1054)). С. 303.
958
Соловьев В.С. Оправдание добра. С. 131. Владимир Соловьев цитирует фрагмент 50 (15 DK): Фрагменты ранних греческих философов. М., 1989. Ч. 1 / Изд. подгот. А.В. Лебедев. М., 1989. С. 217.
Владимир Злобин был неправ: никакого подступа к новой философии любви, к оправданию через эрос в «Распаде атома» нет; есть лишь некая метафизическая «прапамять» о любви как силе, одухотворяющей косное бытие.
В «Распаде атома» умирает не только человек, закаты встают «над будущим, над погибшими веками» (с. 27). Герой гибнет физически, убивая себя из револьвера. Но это не акт отчаяния или самоутверждения. «Атом» – не богоборец Кириллов из «Бесов» Достоевского. Он убивает себя от страха бытия, от тоски, от отвращения. Предсмертную записку – как раз кощунственную, «протестующую против мира, бытия – «атом» составляет, однако лишь на имя «многоуважаемого господина комиссара», вероятно замещающего, занимающего место Бога в мире «мирового уродства» (с. 32). По представлениям древних греков «атом» – неделимый первоэлемент бытия; atomos так и значит ‘неделимый’. Современная автору повести физика признала атом сложной структурой, образованной протонами, нейтронами и электронами, способной к распаду. Но атом все же «наименьшая частица химического элемента, сохраняющая его свойства» [959] . Название книги Иванова парадоксально: под давлением бытия распадается само человеческое «я» – «атом», излучая страх, боль, слезы сострадания, грязные грезы…
959
Кузнецов Н.М. Атом // Новая российская энциклопедия. М., 2005. Т. 2. С. 689.
Название ивановской книги, вероятно, навеяно строками Георгия Адамовича и Владислава Ходасевича. Георгий Адамович был убежден: «Писать, как Пушкин, сейчас имел бы внутреннее право только тот поэт, который, как и он, мог бы еще свести концы с концами в понятиях о мире, о личности, о судьбе. А что произошло с человеком за эти десятилетия? Мало-мальски пристальное вглядывание в европейскую культуру, мало-мальски отчетливое сознание своей финальной в ней заинтересованности, своей к ней причастности убеждает в глубокой болезни личности, в мучительном ее распаде и разложении». Признавая, что «тема распада, конечно, опасная и плохая тема», Адамович утверждал: «Но тема жизни, которая не есть жизнь, тема кукольной безмятежности, игрушечного совершенства, музейного благополучия, одним словом, творческого обмана – еще гораздо хуже и губительнее» [960] . Георгий Иванов с ним соглашался.
960
Адамович Г. Жизнь и «жизнь» // Последние новости. 1935. 4 апреля.
Георгий Адамович писал о запечатлении «распада» художником как о призвании, оспаривая мысль Ходасевича о необходимости творческого преодоления «темы смерти, распада, уничтожения», в плену у которых пребывает поэт-эмигрант, напоминающий «не Эдипа, не Прометея, не Манфреда, а всего лишь массового неудачника, замученного личными или массовыми неприятностями», томимого «скукой» за столиком «в монпарнасской кофейне» [961] . Автор трагических стихов «Европейская ночь», возражая Адамовичу, безапелляционно резюмировал: «<…> Никто еще, распадаясь духовно, не сложился в художника» [962] . Он настоятельно советовал: «Поэт, не обретающий душевной опоры в своем творчестве, в какие бы тона отчаяния оно ни было окрашено, – никогда ничего значительного не создаст. Обратно: возможность создать песню из самого своего отчаяния, из распада своего – уже есть гарантия против того последнего отчаяния и распада, при котором, конечно, естественнее всего ничего не писать. “Печаль моя светла”, – говорит Пушкин. Он не был бы не только Пушкиным, но и вообще не был бы поэтом, если бы не сказал этого, ибо для всякого поэта всякая печаль в конце концов, хотя бы на сером дне своем, осветится: светом самой поэзии» [963] .
961
Ходасевич В. Новые стихи // Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. С. 348.
962
Ходасевич В. Жалость и «жалость» // Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. С. 359.
963
Ходасевич В. Новые стихи. С. 350.
Георгий Иванов в «Распаде атома» словно последовал всем советам Ходасевича, – но с точностью до наоборот. Герой повести – ну никак не Прометей и не Манфред, а «неудачник», посещающий парижские кофейни. Он пытается тщетно вспомнить изгрызенной, ноющей памятью именно пушкинское «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», строку из которого приводил Ходасевич, но вспоминает неверно, искажая. Ивановский «неудачник» и заумный стих Крученых, названный Ходасевичем «обессмысленными звукосочетаниями», после которых «писать уже было, в сущности, не к чему и нечего» [964] , исказил. Перед ивановским «атомом» не «серое дно», а бездонный зев черной метафизической помойки, и тут бессильны и неотличимы друг от друга пушкинская гармония и крученыховское «мычание».
964
Ходасевич В. Декольтированная лошадь // Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. С. 160–161.
Естественнонаучная метафора Георгия Иванова внешне похожа на образную мысль Карла Ясперса: современный человек «расщеплен в своей сущности. Как бы он ни мыслил себя, мысля, он противостоит самому себе и всему остальному. Все вещи он видит в противоречиях» [965] . Но это сходство – случайно оно или нет – поверхностно и потому обманчиво. Ясперс уверен в преодолении противоречий, в прорыве «я» к Богу, к трансцендентному. Иванов изображает распад последней малой точки бытия, за которым – только черная дыра, ничто.
965
Ясперс К. Духовная ситуация времени. С. 378.
«Распад атома» – книга не о писсуарах и не об извращенных эротических фантазиях, это не литературный эпатаж и не дневник латентного некрофила. Это антисимволистская повесть, это жест разрыва с наследием Серебряного века, выраженный посредством языка символов. Язык традиции обращен Георгием Ивановым против себя самого, он растрачивает смысл, корчится, юродствует и немотствует. Сквозь дыры в завесе вещного мира сквозит пустота, но автор и герой, всматриваясь в нее, пытаются увидеть Бога. Взгляд автора на бытие – это агностицизм, одновременно отчаянный и трезвый, мизантропический и сострадательный. Ничего общего с «нигилизмом».