Перекоп
Шрифт:
— Про каторгу ты помолчи, — послышались в толпе возмущенные голоса. — Разве не такие, как твой папаша, кандалы на него надели?
— За папашу я не ответчик! — огрызнулся Хлопешка. — А перед революцией у меня свои собственные заслуги.
— Довольно тянуть волынку! Выкладывай, чего ты хочешь!
— Опомнитесь, пока не поздно! Опомнитесь, ежели не желаете, чтобы Баржак затащил вас в петлю! — снова затянул свое Хлопешка. — Выход еще есть.
Народ притих.
Хлопешка торжественно надулся и, переждав минуту, наконец
— Поднимем над Чаплинкой наш родной желто-блакитный флаг! Подадим знак на Днепро казакам украинской Директории, их атаману Савелию Гаркуше!
Площадь при имени своего земляка зашумела, заволновалась:
— С кем сегодня он гавкает, твой Савка?
— От кайзера уж к французам переметнулся?
— Не приняли. В алешковских плавнях вшей плодит со своими казаками.
Хлопешка налился кровью.
— Дожили, в плавни загнали Украину! Когда-то степями владела, а теперь в камыши днепровские затиснули ее всю. Только такие еще, как Савелий Гаркуша… — и не договорил: на крыльцо, словно ветром, вынесло опять Кулика.
Решительно оттолкнув плечом Хлопешку, стукнул герлыгой, завопил в каком-то буйном отчаянии:
— Люди добрые! Миряне! Товарищи! В Гаркушину тарахторию зовет нас Хлопешка… Черт его батька знает, что оно за тарахтория, только коли подходит она Гаркуше, так нам с вами уж никак не подойдет! Что ему сладко, то для нас будет горько! Меняю свой флаг! Не хочу безвластной власти! Диктатуру на Гаркушу давай!
Фронтовики, со смехом провожая Кулика с крыльца, тоже дружно загудели, заколыхались:
— Диктатуру! Диктату-у-ру!
Баржак, улучив момент, выступил вперед.
— Может, хватит нам тут всяких петлюровских недобитков слушать? — Он метнул презрительный взгляд в сторону Хлопешки, который, выставив бомбы, стоял перед самым крыльцом. — Может, послушаем тех, кого привела к нам революционная солидарность и с кем плечом к плечу нам на врага идти?
Сход, притихнув, почему-то обратил взоры на Килигея, героя-прапорщика, о котором, в связи с таинственной смертью Софьи Фальцфейн, еще ходили по селам всякие легенды. Килигей не заставил себя ждать, привычным движением кавалериста примяв на голове папаху, ступил вперед.
— Про Петлюрину Директорию тут говорилось, — твердым голосом начал он. — Про ту самую, что в ногах у одесской Антанты валялась да драила в Киеве казармы, готовя их для англо-французских войск. Холопка, марионетка, вот что она такое, ваша Директория. Еще тут про Украину шла речь. Мы тоже за Украину, да только не за такую, мы за другую. Хотим Украину не французскую, на греческую, не английскую, не американскую… Хотим Украину украинскую, красную, свою!
Одобрительный гул прокатился по площади.
— Красную даешь! Червонную! — звонко доносилось оттуда, где стояли асканийцы во главе с Яресько.
Килигей, выпрямившись, только собрался продолжать, как вдруг,
«Бо-оу… — тревожно, мрачно гудела над степью литая чаплинская медь, — бо-оу… бо-оу…»
Жутко становилось на душе. Никто еще не знал, что вещает Чаплинке этот загадочно-суровый, как зов самой судьбы, гул набата, но все вдруг почему-то обернулись в сторону Перекопа.
От колокольни, запыхавшись, бежал подросток-дозорный, бинокль болтался у него на шее.
— Идут! На конях, с тачанками! В Чумакову Балку спускаются!
Каратели? Так скоро их не ждали. Не успело еще организоваться стихийно возникшее войско, еще все здесь как на ярмарке, еще и командира над ними нет… Баржак? Злой, как шершень, но сколько он там в окопах пробыл? Газов наглотался, да и домой… Все взгляды — в том числе и Баржака — сами собой сошлись на фигуре Килигея: он! Прапорщик! Грудь в боевых крестах, против гетмана, против кайзера людей поднимал… Правда, левша он, левой, говорят, рубит, но рубит так, как иной и правой не сумеет!
— Принимай команду, Дмитро, — негромко сказал Баржак.
Килигей окинул суровым взглядом сходку, словно взвешивая силы, словно мысленно выстраивая в единый боевой порядок всех этих чабанов и необстрелянных батрачат, вчерашних окопников, батарейцев, пластунов, гусар. Давно ли бросали фронты, загоняли штыки в землю, а теперь их снова ждет борьба. В серых шинелях, с винтовками всех систем обступили крыльцо, мрачно дымят махоркой, исподлобья посматривают на Килигея: давай, мол, веди!
По-командирски выпрямившись и сразу став как будто еще выше, он громко скомандовал:
— Сходка закрывается! Командиры отрядов — ко мне!
Тишина… Тишина.
Опустела площадь. Опустели улицы. Притаилось, точно вымерло, село, только чабанские папахи да солдатские серые шапки сторожко торчат повсюду из-за глиняных оград, из-за хлевов и заготовленных на топливо куч курая.
Знал Килигей, что делает, когда предложил командирам разбаррикадировать Перекопский шлях, нарочно впустить врага в село, чтобы здесь, а не в поле, дать ему бой. Сюда только замани, а здесь и стены помогут. Вместо тынов и плетней в Чаплинке везде, как и в других южных селах, тянутся от двора до двора толстые, сбитые из глины и курая валы — загаты.
За одной из таких загат, посреди убогого Куликова подворья, стоят Оленчуковы верблюды — жуют курай. Невдалеке, в узком проходе между копной курая и поветью, притаились с герлыгами в руках Оленчук и Кулик. Удобную заняли позицию. Так в таврийских селах устраивают засады на волков и лисиц, которых за годы войны много развелось в одичавшей, заросшей бурьяном степи: с вечера притаятся мужики с герлыгами где-нибудь за хатой и часами ждут, пока зверь приблизится, пробираясь в кошару или курятник…