Перекоп
Шрифт:
— Вот это здорово! — захохотали в толпе. — Герлыгою! Как овцу из отары!
Оленчук не смеялся. Рассудительно пояснил:
— Когда уже на земле были, гляжу — наш батарейный. Капитан Дьяконов.
— Аж совестно стало, — не в силах устоять на месте, частил Кулик. — Наше благородие, а мы на нем верхом сидим!
— Хоть раз да прокатился, — снова всколыхнулась от хохота толпа. — Всю жизнь он на тебе, а теперь ты на нем!
— Нежданно-негаданно верхом на благородии поездил!
Килигей приказал взять офицера под стражу.
— Туда его, — кивнул он в сторону волостной кутузки. — Пусть он там прохолонет маленько,
Дьяконова увели, а Кулик все еще не мог успокоиться, — размахивая герлыгой, витийствовал перед толпой:
— Подымаются ихнее благородие из-под меня, да такие удивленные — видно, не узнали, — и сразу до Ивана: «Оленчук — ты?» — «Я». — «Так ты ж в Карпатах убит?» — «Нет, извиняйте, ваше благородие, — говорит Иван, — не убит я, живой я, живехонький. Только шею вот скрутило трошки, тем и отделался…»
Оленчук стоял и молча слушал рассказ Кулика, слушал даже с любопытством, словно речь шла не о нем, а о ком-то другом, постороннем.
Последний раз Яресько видел Наталку года два назад в Аскании, когда сброшен был царь и жители окрестных сел пришли громить главное имение Фальцфейнов.
Незабываемые то были дни! Жилось и в будни как в праздник, ощущение какой-то крылатости, простора все время не покидало Данька. Ходил как во хмелю, упивался наконец-то добытым счастьем свободы, молодости. Выйдешь в степь — твоя степь, глянешь в небо — небо и солнце твои! После митингов во все горло распевал с хлопцами «Варшавянку», и казалось, что слышат его звонкий голос и родные Кринички, и вся Украина, и весь мир!
Митинговали с утра до вечера. Панский каретный сарай был превращен в клуб, настлана сцена, и после выступлений приезжих агитаторов — эсдеков, и эсеров, и лохматых анархистов-индивидуалистов — молодежь распевала революционные песни или разыгрывала пьесы. Развлекал там по вечерам уважаемую батрацкую публику и Данько Яресько, выступая то в роли писаря Финтика из «Москаля-чародея», то, чаще, в комических женских ролях, где он не без успеха — под общий хохот присутствующих — представлял недавнюю хозяйку имения, Софию Фальцфейн.
Крепкие помещичьи тенета, захватив Данька мальчиком на каховском человечьем рынке, так с тех пор и не отпускали его назад в родные Кринички. Сестра осенью вернулась домой на Полтавщину, а он, передав через нее матери поклоны да убогий свой заработок, завязанный в уголок платка, остался еще на одну весну в степях. Так и пошло с тех пор — сезон за сезоном, марево за маревом.
Первые неудачи на фронте сказались и на судьбе Данька: звонкоголосый асканийский хор мальчиков был распущен. Пани София нашла себе другую, более отвечающую времени забаву: организовала в своем имении лазарет «для солдатиков» и сама, нацепив белую косынку с красным крестом на лбу, стала первой в Аскании сестрой милосердия.
В жизни Данька вместо камертона регента снова на первый план выступила чабанская герлыга. Как и другим разжалованным хористам, ему был предоставлен широкий выбор — на все четыре стороны!
Дружок его, Валерик Задонцев, увязав свои книжечки, подался поближе к школе, в Херсон, а перед Даньком снова легла дорога в степь — побрел искать счастья по отдаленным таборам и кошарам. Вскоре, по старой дружбе, взял его атагас Мануйло Кравченко к себе подпаском.
Никогда не забыть ему эту картину: закованная гололедью степь, разбросанные до самого моря кошары… А он, сгорбившись, плетется
Мертвое безлюдье присивашских равнин. Птицы, замерзающие на лету. Целодневные скитания с отарой на холоде и тоскливые вечера в кошарах, под завывание лютых степных буранов — вот из чего складывалась его жизнь.
Потом нагнали в степь австрийцев. Гнали их теми же шляхами, что и батраков с каховских ярмарок, размещали в тех же батрацких казармах. На разных языках перекликались теперь косари в сенокос, кроме близких, родных с детства песен, зазвучали теперь летними вечерами в таборах и на гумнах еще и другие, незнакомые, печальные. Австрийцы, чехи, мадьяры, карпатские гуцулы — кого там только не было! — полтавские, орловские — все они смешались в этом степном Вавилоне.
Докатилось пополнение и до мануйловского шматка [1] — одного из пленных дали им в отару на подмогу. Молчаливый, худой — кожа да кости, — лет на пять старше Данька, был он родом откуда-то из Карпат, из Мадьярщины, и звали его Янош. Когда уже пообвык и кое-как научился по-нашему, скупо рассказывал летними вечерами у костра о своих далеких краях. Служил в пастухах у помещика; такая же и там у них жарынь, такое же безводье, такие же роскошные марева колышутся летом. «Только и разницы, что по-вашему — пастух, а по-нашему — пастыр. По-вашему — степь, а по-нашему — пуста».
1
Шматок— часть отары в несколько сот овец (укр.).
А колодцы там, оказывается, с журавлями высокими, и хаты по селам белые, в садочках вишневых, совсем как на Даньковой Полтавщине. Хорошо было об этом беседовать.
Мечты сдружили их, а совместные скитания с отарой в безлюдной сивашской степи еще больше сблизили, сроднили меж собой. Даже одеждой поменялись: Данько отдал Яношу свою батрацкую свитку, а Янош ему — цесарскую шинель, чтоб не напоминала ему больше про окопы.
Однажды в степи к их огоньку подошел какой-то неизвестный, одетый по-городскому. В степи, как и в море, встретив человека, не спрашивают, кто он и откуда. Обычай велит сперва накормить его ужином, а потом он до поздней ночи беседовал с чабанами об их жизни, об их доле.
— Гляжу я на вас, хлопцы, — говорил он, — и думаю, что один вам жребий на двоих достался. Этого капитал сызмалу в степной плен захватил, другого — царская война сюда под конвоем пригнала… — И, подбрасывая сухой кизяк в костер, задумчиво добавил: — А только вызволяться из неволи, видно, придется вам вместе, хлопцы.
Исполнилось его слово. Вместе с Яношем прямо из степи пришел Яресько в революцию.
Что тогда творилось в степи! Словно весенним ветром с неба повеяло, душу освежило. С песнями, с флагами шли крестьяне ближних сел на Асканию, к ним на ходу присоединялись чабаны, австрийские пленные, батраки и батрачки из таборных казарм.