Перекрёсток
Шрифт:
– Что там?
– Сероглазая выговорила это вяло, ей не было интересно, просто надоело молчать.
– Дурманящий сок.
– Большелобый потрогал горшочек, облизнулся. Хочешь?
Она отвернулась:
– Нет.
– Тогда и я не хочу, - обиженно буркнул Большелобый.
Дурманящий сок - это приятно и вкусно, но сердить Сероглазую лучше не надо. Ничего, ночь длинная. Может быть, она еще передумает.
Он искоса глянул на Сероглазую и обмер вдруг в наивном восторге, и смотрел, смотрел на нее, на живые теплые блики, скользящие по ее коже - по лицу, по сильным
Он не заметил, как это получилось. Руки будто сами собой нащупали за пазухой амулет Вислогрудой с Пробудившимся Животом (сколько уговаривал Кривонога сделать его, сколько всего пришлось за него отдать!), и будто сам собой оделся на шею Сероглазой кожаный шнурок - она не шевельнулась, не вздрогнула даже, только глаза ее стали огромными, черными. А потом Большелобый как-то вдруг осознал, что Сероглазая тут, рядом, что ее сильное гибкое тело прижато к нему; услышал тихий шепот - какой-то незнакомый, жалобный, просящий (никогда еще Умеющие Рожать не разговаривали с ним так):
– Не надо!.. Потом, не здесь!.. Праматерь все видит - не простит, накажет, страшно накажет! Вислогрудые будут очень долго убивать...
– Она вывернулась из его рук, отодвинулась подальше.
– Сними с меня амулет. Не будем до срока, здесь. Страшно!
Большелобый нетерпеливо дернул плечом:
– Боишься? Зачем боишься, кого? Эту?
– он ткнул пальцем в хмурое лицо Прародительницы.
– Эту не бойся, она - камень. Мертвый, глупый, ничего не может, не страшный. Смотри!
Сероглазая в ужасе взвизгнула, съежилась, прикрывая руками голову, потому что он плюнул на изваяние. И еще раз. И снова. И ничего не случилось.
Большелобый обернул к ней торжествующее лицо:
– Что, наказала? Убила? Нет. Не может наказать - она камень, не бог. Нет богов, кроме Великого Неба, а оно - с нами. Оно защитит. Кого еще боишься? Вислогрудых? Они сами меня боятся. Они - слабые, глупые, умеют только жрать, бормотать непонятное и пугать нестрашным. А я - сильный, у меня острый топор. Убью их, - он говорил, говорил, а рука его нашла в темноте ее колено, скользнула по бедру, выше, туда, где прикрыто оленьей шкурой...
– Не бойся. С тобой - я, а со мной - Великое Небо. Не бойся...
Он вдруг рванул застежку на груди Сероглазой, и облезлая шкура соскользнула с ее тела, открыв глазам давно и нетерпеливо желаемое. Ладони его легли на горячее, упругое, ощутили неподатливость твердеющих сосков, нажали чуть сильнее...
И Сероглазая подчинилась этому нажиму властных, по-хозяйски уверенных рук. Вцепившись в тяжело нависающие над ней плечи, до крови, до боли закусив губу, она чувствовала, как сминается под ее спиной теплый колючий мех, как тело цепенеет в предчувствии другой, сладкой, не испытанной еще боли...
С тихим стуком упал горшочек, покатился по земле, проливая запретный сок...
...Потом они долго лежали, тесно прижавшись друг к другу, и черные ветви черных кустов плавно качались над ними, и не хотелось ни двигаться, ни думать, ни говорить.
А потом Сероглазая встала на колени, склонилась над Большелобым, потерлась лицом о его грудь, и лицо ее было мокрым, а в глазах стыла тоска. Потерлась и отстранилась, обреченно взглянула в каменное лицо Праматери, крепко прижала ладонями болтающийся на животе амулет. И Большелобый заметил, как качнулись во тьме ее глаз крохотные огоньки светильников, как вдруг дернулись, судорожно скривились ее губы. Он уже понял, что случилось страшное, когда сорвавшийся с этих губ истошный вопль заставил его вскочить на трясущиеся, непослушные ноги.
Сероглазая выла, лицо ее было исковеркано болью и страхом, скорченное тело била частая дрожь, а глаза... Страшные глаза, не серые уже, а мутные, тусклые; в них не было ничего, кроме боли, выпившей чувства и глубину.
В цепенеющем от страха мозгу Большелобого промелькнула смутная мысль, что поза Сероглазой странно похожа на позу горбящегося перед ней изваяния Праматери: стоит на коленях, локти прижаты к бокам, пальцы обеих рук вцепились в живот, голова ушла в плечи... Только каменная Праматерь замерла в спокойном мрачноватом раздумье, а Сероглазая костенеет в агонии... Великое Небо, помоги ей, спаси! Не спасает... Почему, почему, за что?!
С яростным рыком Большелобый вонзил зубы в свою волосатую руку. Он услышал треск рвущейся кожи, и соленое, горячее брызнуло на губы, и стало легче. Страх, жажда понимания - все это пусть приходит потом. Старик Волчье Ухо учил: воин быстр и яростен, защищая своих и себя. Потом, победив, можно впускать в себя страх и раздумья. Потом. Не в бою.
Единого взгляда, брошенного на побелевшие в нечеловеческом напряжении тонкие пальцы, хватило, чтобы понять: причина пожирающей Сероглазую боли там, на животе. Большелобый кинулся, обхватил ее запястья, дернул, еще, сильнее - оторвать, увидеть, помочь... Бесполезно. Не поддаются сведенные судорогой руки. Ну что ж, он знает, как побеждают такое. Большелобый отшатнулся на миг, и, надсадно хекнув, изо всех сил ударил кулаком в маленький вздрагивающий подбородок.
Он сделал нужное. Сероглазая смолкла и опрокинулась на бок, будто кости ее вдруг стали песком, а мышцы - водой. И Большелобый снова схватил ее за руки, уперся ногой в грудь, рванул всей своей силой и всей тяжестью тела.
Получилось. Под хруст и треск мышц (не своих ли?) ему удалось оторвать ее руки от живота и одну от другой. И почему-то натянулся и лопнул шнурок амулета, и почему-то живот и левая ладонь Сероглазой облились кровью... А правая... Зашевелились от ужаса космы на голове и руках Большелобого, пальцы его взмокли от пота, утратили цепкость, и правая рука Сероглазой выскользнула из них, безвольно откинулась, с тяжелым глухим стуком ударилась о песок.
Старик Волчье Ухо был мудр и умел воспитывать воинов. Сейчас он бы радовался, если бы был рядом, если бы его лоб не раздавили три зимы назад клыки медведя-стервятника. Большелобый не стал вдумываться в то, что увидел, не стал гадать, как могло случиться такое. Сероглазая лежала неподвижно, бессильно разметавшись по ложу Праматери, и с ее черных искусанных губ капала кровь, и кровь текла из ран на животе и левой ладони, а правую руку ее - торопливо пожирало страшное, и некогда было думать.