Перелистывая годы
Шрифт:
Тоннеля не было. Но свет в конце был: в самом конце, за которым нет уже ничего, — нереальный, неземной свет. И неузнаваемый, потому что нельзя узнать то, чего никогда не видел.
И в том загадочном озарении возникли дети мои. Все трое… Давно уже взрослые, но для меня — все равно дети. Они встречали меня. И не выглядели гонимыми мучениками, коими оказались в свои последние годы, — наоборот, они, чудилось, источали тот самый свет, который я видел в конце. Нетерпеливый свет ожидания…
Я попытался крикнуть, чтоб они, не дай Бог, не исчезли, не дождавшись меня. Но голос, и ноги, и все мое тело были свинцово скованы, как часто случается в снах. Хотя не оковы сна парализовали
— Я всегда утверждал, что клиническая смерть — это еще не смерть, — раздался совсем рядом самонадеянный, прокуренный бас. Я даже уловил его табачный запах, пробившийся сквозь марлевую повязку. — Все-таки мы его вытащили.
«Не вытаскивайте меня… Не возвращайте! Не надо… Не разлучайте снова с детьми, которые ждут и встречают!..» То был вопль души, который невозможно услышать. Да если б они и услышали, все равно бы не подчинились.
А потом я полузаснул… И мне вдруг привиделось, что судьба детей моих схожа с судьбой детей Сталина. Его сыновей, его дочери…
— Не спать! Не спать!..
Ладонь, грубая и тяжелая, как приказ, ударила меня по одной щеке, затем — по другой. Или это было наказание за тот полусон? Который выглядел нерешительным, боявшимся самого себя — и сразу исчез. Осторожный мой сон…
— Фамилия директора школы — Гроза. И это, тем не менее, — женщина. Я в какой-то книге читал, что «хорошая женщина лучше хорошего мужчины, но плохая — хуже плохого мужчины». Однако поверь: она — вроде «грозы в начале мая». Помнишь: «когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя…»? Она тоже может, «резвяся», отчитать — и сама же принесет извинения. Мне о ней подробно рассказывали. Гроза — это только фамилия, а не характер.
Так уговаривал я своего друга стать вместо меня преподавателем математики в той школе, куда меня таинственно зазывали.
— А что же ты сам не идешь?
— Видишь ли… Для меня, вдовца и отца троих детей, это сложно. Школа-то, что скрывать, единственная в своем роде. Ты знаешь, там учатся дети товарища Сталина. И сын его будет как раз в твоем классе. Если ты согласишься пойти. Дело непростое, конечно. Нервное… Но мне сказали, что Иосиф Виссарионович требует в данном случае видеть в нем не вождя, а родителя. К сыну же проявлять неукоснительную объективность. И если тот, допустим, заслужит двойку (всякое случается!), тройку ему ставить нельзя. Ни в коем случае… — Странно, но я произносил все это с неестественной четкостью и в полный голос, словно желая, чтобы услышал это кто-то еще, помимо моего лучшего друга. Или даже услышал и записал. — Как отец товарищ Сталин сам просматривает дневник и в нем регулярно расписывается.
— Вероятно, много желающих пообщаться с таким автографом. Зачем же перебегать им дорогу?
При слове «пообщаться» я огляделся.
— Просили порекомендовать того, за кого я могу поручиться. Как за себя!
Лучший друг поддался моим уговорам. И стал обучать математике сына вождя. Он ставил ему плохие и посредственные отметки, поскольку на другие сын «гения», похоже, не рассчитывал. Друга моего поощряли за «безупречную принципиальность», не подчеркивая, разумеется, к кому он ее проявлял. Даже учитель (с заглавной буквы!) поставил однажды в заслугу учителю (с буквы обыкновенной) его «строгость и требовательность».
Но после, через годы, далеким задним числом обнаружилось, что мой друг «унижал и порочил сына вождя»… по заданию иностранной разведки.
Когда меня вернули на землю, где все это произошло, я нежданно подумал: а не настигло ли меня наказание Господне за лучшего друга, которого я порекомендовал… на Голгофу?
Между своими детьми и всем остальным миром я, не натыкаясь на раздумия и даже на миг не затормозившись, выбирал детей своих. Между Вселенной и ими, тремя, — тоже их. И в этом, наверно, я не был оригинален… А они? Желать (а тем более требовать!) полной взаимности от взрослых детей — нелепо и несправедливо. Они вживаются в тот спектакль, в коем родители не должны претендовать на главные роли. Даже постановщиками, режиссерами матери и отцы могут быть, но главными действующими лицами — вряд ли. Нарушать традиции, установленные людьми, удается, но установленные природой — почти никогда.
Поэтому я без досады осознавал, что старший сын всем существом отдан своей невесте и небу, так как был военным пилотом. Дочь тоже находилась на небе… Но на «седьмом», поскольку с малолетства была околдована рисованием и сверстником из соседнего дома. Сверстник пребывал по той же причине на том же (по счету!) небе.
А младший сын отдан был Богу. Можно сказать, что и Небу… Но в особом, надзвездном смысле. «Надзвездные края»… Не только же лермонтовский демон в силах был «умчать» туда, но и святая Вера.
Против увлечений моего первенца и моей дочери государство не возражало. Но призвание сына младшего осуждалось официально, непререкаемо. Бог, Вера… Вроде нету понятий выше?
— Принизить высокое и возвысить низкое — не в том ли цель и триумф абсурда? — как-то сказал младший сын.
Я промолчал, лишь так, затаенно, выразив беспомощную тревогу. Беспомощную, потому что никто не смог бы оградить сына от его убежденности, не допускавшей сомнений.
Марксистское учение предлагало «все подвергать сомнению», а марксистское государство за то же самое нещадно карало. Нестыковка провозглашений и дел была приметой эпохи. Сын мой не смел сомневаться в истине, а страна не смела сомневаться во лжи. Так я думаю ныне. А тогда? Я бы и на порог своих размышлений не подпустил подобную ересь… Нет, не в меня пошел Гриша.
Младшего сына с детства прозвали Блаженным. У него ни от кого не было секретов и уж тем более — тайн. Просто он не совершал ничего такого, что следовало скрывать. «Человек, который клянется, что говорит только правду, уже лжет», — писал мудрейший Монтень. И он почти прав. Почти… Потому что, как выяснилось, и тут случаются исключения. Как раз за такую исключительность моего сына исключили из школы.
Следовало отъединять разум от языка, а мой Гриша синхронно произносил то, что думал. Сперва это удивляло, потом стало изумлять и настораживать. Еще позже Гришу заподозрили в «психическом отклонении». Но оказалось, что отклоняется он лишь в сторону правдолюбия. Это считалось опасным заболеванием.
— Библию открыто читает?!
Заболеванием, похоже, выглядело не то, что читает, а то, что открыто.
Путать нормальность с патологией тоже было свойством режима. И карать за достоинства… Гриша же, я был уверен, только из достоинств и состоял. Среди них главными были совесть и честь. А поскольку на пост чести и совести назначили партию коммунистов, Гриша, вроде вполне мог стать ее членом. Но предпочел монастырь.
Жена моя умерла при его родах. Из-за него, как убедил себя Гриша, навечно расстались с ней и я, и он сам, и брат его, и сестра. Чувство вины отягощает лишь тех, кто отягощен совестью. Но и они чаще всего стремятся взваливать собственные грехи на невинные плечи и души. А младший мой сын взваливал на себя и вины несуществующие, ничьи. Дома Гриша был по-монастырски безмолвен, непрерывно пекся о нас — и тем искупал мнимый свой грех. Но если при нем нападали на человека, он внезапно обнаруживал голос: