Перелистывая годы
Шрифт:
Меж тем из кино возвратилась Лера. Потом я узнала, что домой к практиканту она пойти не решилась: «Успею еще… Не к спеху!»
Она не спешила.
— Эта женщина очень заботлива, — прямодушно сказала Лера, когда Гертруда ушла.
— Но некрасива… И мне ее даже жаль.
— Почему? В ней что-то есть.
Я внутренне встрепенулась: может, «что-то» способно заменить красоту?
Исподволь я сама готовила сыновей к тому, что им придется поменять мать на мачеху. «Пусть мачеха окажется для них матерью!» — молила я судьбу. «А все же не такой, как была
Дней через десять мои мужчины и Гертруда явили себя нашей палате в парадном, разряженном виде. Это вызывающе не стыковалось с онкологическим климатом. Оказалось, что прямо из больницы они отправлялись на концерт неклассической музыки.
— Этой рок-группой бредит весь мир! — захлебываясь приподнятостью своего настроения, возвестил младший сын.
Возле окна бредила не в переносном, а в самом буквальном смысле «новенькая», которая была моложе меня даже не на четверть века, как Лера, а на все тридцать лет. Однако танцевать ей в жизни не предстояло.
Некрасивость моей подруги подчеркивалась ее разодетостью столь же безжалостно, как праздничность всех моих посетителей оттеняла трагичность больничного бытия. Гертруда не была похожа на себя, на мою давнюю приятельницу… с ее способностью издали угадывать чью-то беду и кидаться наперерез. Куда девалась ее сострадательная дальнозоркость? А может, я раньше была близорука?
— Удалось достать три билета! Чтобы как-то отвлечь… — угадав мое недоумение, пояснила Гертруда. — Два в пятом ряду и один — входной.
— Ничего, я пристроюсь, — успокоил ее Виктор. Неужели и он уже вполне к ней пристроился? Так ведь я же к этому и стремилась.
— Александру Олеговичу дальше пятого ряда сидеть некомфортно, — обратилась ко мне Гертруда. — Алеша же хочет остаться с вами…
Она дважды сознательно не договорила: о том, что Алеша остается не только со мной, но и с Лерой, и о том еще… что сама будет сидеть в пятом, рядом с моим мужем.
— Из рубашек Александра Олеговича я выбрала для концерта эту. Я не ошиблась?
Она уже ориентировалась в гардеробе моего супруга. Я все больше казалась «сдающей дела», а Гертруда — «дела принимающей».
Бенцион Борисович был не типичным академиком. По крайней мере, не таким, какого я ожидала.
Накануне, уже не боясь навредить моему организму радиацией и перегрузкой, меня изучали рентгеном спереди, со спины и с боков… Меня «анализировали» детально и тоже с разных сторон.
Академик не соответствовал и некоторой парадности своего имени-отчества. Он был невзрачным, сухощавым и оптимистично подвижным. Лишь торжественность, возникшая вдруг в облике палатного врача, чаще всего беспробудно измотанного, соответствовала медицинскому рангу Бенциона Борисовича. Академик игриво подмигнул Лере, а меня, как девочку, потрепал по загривку. И уселся на обшарпанный стул, не замечая его обшарпанности.
— Я уже видел ваши последние снимки и результаты
Палатный врач приготовился записывать.
— У вас был коклюш? — спросил академик. — Пусть и давно, в раннем возрасте?
Палатный врач растерянно замер, словно академик пошутил или задал какой-то ребус.
«Большой врач отличается от обыкновенного, как Пушкин от своего современника Кукольника, а Чехов — от своего коллеги Потапенко. Впрочем, это были люди даже разных профессий», — объясняла мне покойная мама, которая была детским врачом. И, как считалось, не очень обыкновенным.
Я сообщила академику, что коклюш был.
— И долго вы кашляли? Болезнь тогда ненароком не запустили?
— Разве моя мама могла подобное допустить? Она была педиатром! — ответила я столь протестующе, будто оскорбили мамину память.
Академик даже отпрянул и прижался к обшарпанной спинке.
— Я тоже очень любил свою маму. Но все-таки… В студеной реке или в холодном озере вы когда-нибудь не застужались? — осторожно поинтересовался он.
— Застужалась, но… когда мамы уже не было. Палатный врач записывал, хотя и продолжал удивляться. А я принялась рассказывать о той, долго не отпускавшей меня, простуде.
— Вот в этом все дело, — обернулся Бенцион Борисович к своему коллеге, который начал строчить более интенсивно. — Я легкие имею в виду. И бронхи. У нее — хронический и весьма, я бы сказал, запущенный, застарелый бронхит. И к тому же еще — эмфизема. — Он вновь обратился ко мне: — У вас тяжелые заболевания легких и бронхов. «Тяжелые», «легкие»… Антиподные понятия, да? Но жизнь часто соединяет несоединимое. Да еще эмфизема! Красиво звучит? Эм-фи-зе-ма… Похоже на «диадему». Так что никаких метастазов и вообще ничего неизлечимого у вас нет. Первый рентген, простим его, обознался.
Он не захотел сказать, что обознались и доктора. И мой палатный врач обознался… Тот оценил тактичность Бенциона Борисовича и согласно кивнул: да, мол, рентген виноват.
— Ну, а с ногою расстанемся, — без оптимизма, но и без драматизма как бы заключил академик. — Ничего не поделаешь. Это тяжко, но не смертельно. Костыли приходят на выручку, иногда протезы. А еще лучше — лечебная коляска. В вашем конкретном случае… — Он не сказал «инвалидная», а сказал «лечебная». — Чтобы, упаси Бог, не упасть. Но главный сюрприз, думается, я вам преподнес: вы будете жить. А на коляске передвигаться? Ну, что ж, вспомните Рузвельта. Ему это не помешало.
«Опять аналогии, — внутренне воспротивилась я. — То Черчилль, то Рузвельт… Нет ничего сомнительней аналогий. У Франклина Рузвельта был полиомиелит, а мне предстоит полная ампутация. Раз уж коляска…» Так я подумала, а сказала иное:
— Благодарю вас, Бенцион Борисович.
— Судьбу надо благодарить: коляска — это не метастазы. Будут вас катать… У вас ведь есть дети!
— Трое, — вдруг ответила я.
Бенцион Борисович повернулся к палатному врачу:
— Позовите, пожалуйста, семью. Они небось истомились, ожидаючи.