Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах
Шрифт:
Весь ваш Гоголь.
Гоголь – Плетневу П. А., 12 (24) октября 1844
12 (24) октября 1844 г. Франкфурт [ 503 ]
Francf. s/M 24 октября.
Прибегаю к вам с двумя усиленными просьбами. Первая просьба: уведомьте меня, жив ли Прокопович. Вот уже более полтора года я не имею ни слуху ни духу о нем. На два письма мои, в одном из которых я даже сильно попрекнул его в бесчувственности к положению другого (я вот уже год перебиваюсь без денег кое-как и наделал вновь долгов, из которых прежде в силу выбрался), не получил я никакого ответа. Ни отчета в делах, ни денег![ 504 ] Разрешите загадку эту и скажите мне хотя то, что вам известно, если не можете разузнать более. Вторая просьба; но прежде ее я вам должен сделать сильный упрек: вы поступили со мной как светский человек, а не как друг. Вы мною были недовольны, отчасти я это заметил в бытность мою в Петербурге, отчасти узнал потом. Зачем же вы ни одного слова не сказали? Вы хотели, чтоб я сам догадался и все смекнул; но разве вы не знаете, что человек? Из целой сотни своих проказ и гадостей он едва увидит десять, и это еще слава богу; часто бывает даже и так, что, сделавши мерзость, он уверен, даже искренно, что сделал хорошее дело, а не мерзость. Вы можете обвинять меня в скрытности, и в это<м> вы совершенно правы, но зачем вы сами не были откровенны? Зачем хотите вы, чтоб я был великодушнее вас, тогда как вам следовало быть великодушнее меня и сим великодушием дать мне вдвое почувствовать вину свою. Признайтесь, вы руководствовались более светскими приличиями, чем голосом истинной любви и дружбы. Кто любит, тот поступает не так: тот болит душой о любимом предмете и болезнь его приемлет, как собственную болезнь. Тот написал бы мне вот каким образом: «Послушай, любезнейший, ты сделал следующую подлость, недостойную тебя самого, а свойственную мелкому и низкому человеку. Мне это горько было слышать; но при всем том я тебя не оттолкну от себя и не уменьшу моей любви к тебе: расскажи мне все подробно, что заставило тебя сделать ее, дабы я мог, войдя в твое положение, помочь тебе загладить твой поступок и воздвигнуть тебя от твоего бесславного падения».
503
Известия ОРЯС, 1900, т. 5, кн. 1, с. 270–272; Акад., XII, № 217.
504
Речь идет о делах по изданию собрания сочинений Гоголя. Подробнее об этом см. в преамбулек переписке Гоголя с Прокоповичем (с. 91).
Вот как истинная любовь должна бы действовать, а не так, как она действовала в вас. Почему знать, может быть, тогда не произошло бы всей этой кутерьмы, которую теперь я решительно не могу понять, и самое дело предстало бы в яснейшем для вас виде, а может быть, даже и вовсе иначе. Как бы то ни было, но ведь все вы произнесли надо мною суд и подписали решение, от всех собрали голоса[ 505 ], а подсудимого не выслушали, даже не знаете, отделили ли действия, мне принадлежащие, от действий, принадлежащих другим людям, которые сюда
505
Кроме самого Плетнева, Гоголь подразумевает здесь А. О. Смирнову (см. письмо к ней от 12 (24) октября 1844 г.). В 1844 г. у Гоголя возникли также размолвки и с его московскими друзьями (см.: Барсуков, кн. 7, с. 149–155).
506
В том же письме к Смирновой Гоголь высказывал предположение, что упреки Плетнева связаны с делами по изданию собрания сочинений.
507
Данное письмо Гоголь послал Плетневу через Смирнову вместе с письмом к ней от 12 (24) октября 1844 г.
Ваш Гоголь.
Плетнев П. А. – Гоголю, 27 октября 1844
27 октября 1844 г. Петербург [ 508 ]
27 окт. 1844. Спб.
Наконец захотелось тебе послушать правды. Изволь: попотчую. После такого вступления, надеюсь, и ты в письмах ко мне кинешь проклятое «вы», от которого у разговаривающих всегда в глазах двоится. Начну с себя, что такое я? В отношении к общему ремеслу нашему – литературе – человек без таланта и необходимых сведений. Но человек, заменивший то и другое долговременною практикою, постоянными, многолетними, непосредственными, даже, смею сказать, дружескими сношениями с Дельвигом, Гнедичем, Пушкиным, Жуковским и Крыловым. Следовательно, человек не без идей, не без такта, не без голоса. Прибавь ко всему этому любовь к искусству, любовь неизменную, бескорыстную, чистую. А это чувство не только освящает все наши действия, но нередко служит и заменою вдохновения. Оно поддерживает во мне силу в борьбе с современными литературными слепцами и ленивцами, каковы даже друзья наши: Одоевский и подобные ему; с литературными торгашами и открытыми подлецами, каковы: Греч, Булгарин и московская в Петербурге сволочь: Полевой, Межевич, Кони, Краевский, Белинский и т. п.[ 509 ] Следовательно, я как литератор не могу быть без сознания собственного достоинства – будь оно даже просто отрицательное. Как друг я еще более знаю себе цену. Когда умер Пушкин, для прочих друзей все умерло лучшее его: стремление к совершенствованию идей в нашей литературе, управа с эгоисмом и невежеством, вера в единство истинной церкви, которую должны из своего круга образовать благородные люди, понимающие дело и ни для чего не кривящие душой. Все это под конец жизни сосредоточил он в «Современнике». Я взял его не из корысти. Ни Пушкину не приносил он, ни мне не приносит других выгод, кроме средства отстаивать любовь души своей, по выражению Шиллера. Шесть лет я жертвую ежегодно по пяти тысяч рублей на поддержание «Современника», только в одном убеждении, что для чести Пушкина и истины не должен погибнуть орган их, не должен обратиться в глумление противникам истины и Пушкина. Это хорошо знают все друзья его. Но кто же из них, в память друга, подал мне руку на товарищество? Никто, потому что у всех дружба только к себе, а не к мертвецу бесполезному. Наконец, что я как человек? Прямое, простое и мирное существо, закрывавшееся в тени своих привычек и чистых привязанностей, без претензий на что-либо, без всяких замыслов, любящее солнце, поэзию и безлюдье. Таков я был всегда; таким и ты нашел меня некогда; таким ты знал меня, если я не ошибался. Но что такое ты? Как человек существо скрытное, эгоистическое, надменное, недоверчивое и всем жертвующее для славы. Может быть, все это и необходимо для достижения последнего. Итак, я не назову ни одного из этих качеств пороком: они должны сопутствовать человеку, рожденному для славы. И в Евангелии сказано: оставиши отца твоего и матерь и прилепися к жене[ 510 ]. Но как друг что ты такое? И могут ли быть у тебя друзья? Если бы они были, давно высказали бы они тебе то, что ты читаешь теперь от меня. Но я говорю не как друг, а как честный человек, уполномоченный тобою, и как освященный внушениями христианской веры, которая поставила меня выше всех земных соображений. Это я ношу в сердце, потому что у меня есть друг – Грот, который таков во всех своих помышлениях и действиях. Твои же друзья двоякие: одни искренно любят тебя за талант – и ничего еще не читывали во глубине души твоей. Таков Жуковский, таковы Балабины, Смирнова, и таков был Пушкин. Другие твои друзья – московская братия[ 511 ]. Это раскольники, обрадовавшиеся, что удалось им гениального человека, напоив его допьяна в великой своей харчевне настоем лести, приобщить к своему скиту. Они не только раскольники, ненавидящие истину и просвещение, но и промышленники, погрязшие в постройках домов, в покупках деревень и в разведении садов. Им-то веруешь ты, судя обо всем по фразам, а не по жизни и не по действиям. На них-то сменил ты меня, когда, вместо безмолвного участия и чистой любви, раздались около тебя высокопарные восклицания и приторные публикации. Ко мне заезжал ты, как на станцию, а к ним – как в свой дом. Но посмотрим, что ты как литератор? Человек, одаренный гениальною способностью к творчеству, инстинктивно угадывающий тайны языка, тайны самого искусства, первый нашего века комик по взгляду на человека и природу, по таланту вызывать из них лучшие комические образы и положения, но писатель монотонный, презревший необходимые усилия, чтобы покорить себе сознательно все сокровища языка и все сокровища искусства, неправильный до безвкусия и напыщенный до смешного, когда своевольство перенесет тебя из комизма в серьезное. Подле таких поэтов-художников, каковы: Крылов, Жуковский и Пушкин, ты только гений-самоучка, поражающий творчеством своим и заставляющий жалеть о своей безграмотности и невежестве в области искусства. Но довольно. Вот что ты и что я. Судьба свела нас вместе. Она лучше нас провидела, что, слившись, мы взаимно будем друг друга совершенствовать, дополнять друг в друге недостающее. Она знала, что добрые качества и недостатки одного совместны с целью общечеловеческою – распространением добра и света. Я с своей стороны употребил все, что возложила на меня судьба для общего назначения нашего. Но нашел ли я ответ в твоем сердце на это для нас тогда темное, однако же моим инстинктом постигнутое предопределение? Ничего. Может быть, судя по необузданности твоих порывов, и надобно было, чтобы тяжелыми и долгими опытами дошел ты до необходимости возвратиться туда, откуда так оскорбительно для меня соскочил ты. А может быть, тебе и не нужно было всего того, что я изложил здесь с таким философски-религиозным исследованием. По крайней мере, испытай хоть раз в жизни это новое для тебя ощущение, что такое голос чистоты и призвания к дружбе. Я не предлагаю тебе никакой перемены в жизни, занятиях и отношениях твоих. Я только желал бы, чтобы ты возвысился до настоящего нравственного чувства, проливающего в сердце свет на обязанности наши к богу, к людям, отечеству и даже к нашему здесь призванию и принятым уже убеждениям. Ясное созерцание этих предметов само преобразовало бы жизнь твою, теперь только поэтическую, но неполную и несовременную нашему веку. Ты, не прерывая главных своих, обдуманных уже творений, должен строже определить себе, как надлежит тебе содействовать развитию в человечестве высшего религиозного и морального настроения, распространению в отечестве вечных начал науки и искусства, как довершить в себе недостатки литературные и как поражать все, несогласное с принятыми тобою правилами. Мы живем не при Шекспире, а после Гете и Шиллера, которые, творя как художники, в то же время боролись с врагами истинных идей и неизменного вкуса. Зачем тебе, пользующемуся репутациею, не вести других по хорошей дороге, указывая на заблуждения судей-самозванцев и торгашей литературных? Это борение укажет тебе на изыскание способов, как и в себе дополнить недостающее, и в других поразить ложное. Из гения-самоучки ты возвысишься, как Гете, до гения-художника и гения-просветителя. Не презирай даже того, что в России и мелко и жалко. Как русский, ты должен на это смотреть глазами врача. Но главное: ты приучишься мыслить, излагать и отстаивать идеи, защищать убеждения сердца и укрощать буйное невежество. При теперешней цыганской жизни твоей, я не могу ловить тебя с своим «Современником». Но он весь есть у Жуковского. Впрочем, назначь и объяви, что тебе нужно. Ты увидишь, что я, отказавшись от имени твоего друга, сделаю столько же, сколько бы сделал и освятившись им. Прокопович жив и здоров. Он, конечно, не войдет с тобою в сношения, пока ты дружески не объяснишь ему в особом письме, что тебе нужно знать от него. Он тебя любит, но недоволен твоею недоверчивостью и беспорядочностью в сношениях[ 512 ], которые требуют прозаических данных. О долгах не заботься. Напиши мне, куда, сколько и как переслать: все получишь. Когда разбогатеешь – отдашь. Обнимаю тебя, а ты обойми Жуковского.
508
РВ, 1890, № 11, с. 34–38. Печатается по автографу (ИРЛИ).
509
Все перечисленные здесь люди начинали свою деятельность в Москве, а затем перебрались в Петербург. Вполне возможно, что выражение «московская в Петербурге сволочь» означает: «москвичи, съехавшиеся в Петербург» (одно из значений слова «сволочь» у В. Даля: «все, что сволочено или сволоклось в одно место»). Из тех, кто здесь назван, однозначно и последовательно негативным отношение Плетнева было лишь к Полевому и Краевскому.
510
Из Евангелия от Марка, гл. 10, стих 7–8; от Матфея, гл. 19, стих 5.
511
Московские славянофилы (Погодин, Шевырев; Аксаковы).
512
Об отношениях Гоголя и Н. Я. Прокоповича см. в преамбуле к их переписке, с. 90–91.
П.
Гоголь – Плетневу П. А., между 19 ноября (1 декабря) и 2(14) декабря 1844
Между 19 ноября (1 декабря) и 2 (14) декабря 1844 г. Франкфурт [ 513 ]
Письмо твое я получил. Благодарю тебя за искренность, упреки и мнения обо мне. Оправдываться не буду, это я уже сказал вперед, да и невозможно. Во-первых, потому, что если бы я и оправдался в одном, то с других сторон вижу столько в себе дряни и во многом другом, что мне становится стыдно уже при одной мысли о том. Во-вторых, потому, что для того следовало бы подымать всю внутреннюю душевную историю, которую не впишешь и в толстом томе, не только в письмах. В-третьих, потому, что с некоторого времени погасло желание быть лучше в глазах людей и даже в глазах друга. Друг также пристрастен. Самое чувство дружбы уже умягчает нашу душу и делает ее сострадательной. Заметив некоторые хорошие качества в своем друге и особенно расположение и любовь к себе, мы невольно преклоняемся на его сторону. Бог знает, может быть, ты, узнавши что-нибудь из внутренней моей истории, проникнулся бы состраданием, и я не получил бы от тебя даже и этого письма, которое получил теперь. А мне нужны такие письма, как твое. Но в выражениях письма твоего послышался мне скорбный голос, голос как бы огорченного и обманутого чувства, и потому, чтобы сколько-нибудь утешить, я сделаю только одни общие замечания на некоторые пункты твоего письма. Друг мой, сердце человеческое есть бездна неисповедимая. Здесь мы ошибаемся поминутно. Еще мне можно менее ошибиться в заключениях о тебе, чем тебе обо мне. Душа твоя больше открыта, характер твой получил уже давно оконченную форму и остался навсегда тем же. Разве один <дрязг> обычаев света и приобретаемые привычки могут несколько закрыть и тебя и твою душу, но это для людей близоруких, которые судят о человеке по некоторым внешним <чертам>. В глазах знатока души <человеческой> ты один и тот <же>. Он знает, что на одно душевное воззвание встрепенется та же самая душа, которая кажется другим холодною и дремлющею. Но как судить о скрытном человеке, в котором все внутри, которого характер даже не образовался, но который в душе своей еще воспитывается и которого всякое движение производит только одно недоразумение? Как заключить о таком человеке, основывая<сь> по каким-нибудь ненароком из него высунувшимся свойствам? Не будет ли это значить то же самое, что заключить о книге по нескольким выдернутым из нее фразам, и не по порядку, а из разных мест ее? Конечно, и отдельно взятые фразы могут подать некоторую идею о книге, но разве из них узнаешь, что такое сама книга? Бог знает, иногда в книге они имеют другой смысл, иногда даже противоположный прежнему. Упреки твои в славолюбии могут быть справедливы, но не думаю, чтоб оно было в такой степени и чтобы я до того любил фимиам, как ты предполагаешь. В доказательство я могу привесть только то, <что> и в то время, когда авторская слава меня шевелила гораздо более, чем теперь, я находился в чаду только первые дни по выходе моей книги, но потом чрез несколько времени я уже чувствовал почти отвращение к моему собственному созданию, и недостатки его обнаруживались предо мною сами во всей их наготе. Я даже думаю, что ты составил обо мне такое <мнение не> по незнанию души человеческой, а на кое-каких моих наружных поступках, неприятных ухватках и, наконец, неуместных и напыщенных местах, разбросанных в моих сочинениях, которые, вследствие бессилия изображать полнее свои мысли, получили еще более какое <-то> самоуверенное выражение. Все твои замечания о моих литературных достоинствах справедливы и отзываются знатоком, умеющим верно судить об этом. Но увы! и в них я не встретил ничего, что бы было неизвестно мне самому. И если бы я напечатал ту критику, которую я написал сам на «Мертвые души» вскоре после их выхода, ты бы увидел, что я выразился еще строже и еще справедливее тебя. На каждый упрек твой я должен сделать тебе тоже один упрек, потому что он недостоин твоей же собственной высокой души. Друг мой, не стыдно ли тебе сказать мне, что я променял тебя на другого. Скажу тебе на это одну чистую правду, хотя и знаю, что ее не примешь ты за правду, словам моим не верят, как же мне отважиться быть откровенным, если бы я даже был
513
РС, 1875, № 10, с. 313–322; Акад., XII, № 231.
514
Гоголь познакомился с Н. М. Языковым в июне 1839 г., через месяц после смерти И. М. Вьельгорского, в котором Гоголь принимал близкое сердечное участие.
515
Слова из Евангелия от Луки, гл. 4, стих 23.
516
«Подражании Христу». Мы думаем иногда угодить другим, вступая с ними в отношения, а между тем начинаем становиться противными им вследствие того беспорядка нравов, который они открывают в нас (фр.).
Гоголь цитирует книгу Фомы Кемпийского «О подражании Христу» (не позже 1427 г.) во французском переводе (кн. 1, гл. VIII).
Еще скажу слова два насчет недоверчивости моей. Меня все обвиняют в недоверчивости, но точно ли это недоверчивость? Недоверчивость происходит от незнания людей и сердца человеческого. Боится человек людей оттого, что не знает. Но неужто во мне заметны признаки совершенного незнания людей и сердца? Но мои сочинения-то, при всем несовершенстве, показывают, что в авторе есть некоторое познание природы человека. Это не простая наглядность, ты сам знаешь, что я во всей России толкался немного с людьми и что всегда почти не верен в том, где касался точных описаний местностей или нравов. Точно ли это недоверчивость? Ну что, если я таким же образом стану, в свою очередь, упрекать других в недоверчивости, зачем некоторые качества, слова и поступки неясные и сомнительные отнесены были скорее в худую, чем в хорошую сторону, разве это доверчивость? Зачем, признавши меня за оригинал-чудака, требовали от меня таких же действий, как и от других? Зачем, прежде чем вывесть о мне заключение вообще по двум или трем поступкам, судящий не усумнился и не сказал в себе так: я вижу в этом человеке вот какие признаки. В других эти признаки значат вот что; но этот человек не похож на других, самая жизнь его другая, притом этот человек скрытен. Бог весть, иногда искусные врачи ошибались, основываясь на тех самых признаках, и принимали одну болезнь за другую. Зачем же, даже не предавшись сомнению в себе, заключили твердо быть такой-то низости, такому-то свойству и такому-то качеству. Конечно, я буду не прав, если стану обвинять. Дело было не совсем бы так, если б я был прав. Друг, ну что, если бы предположить, чтобы <нашелся> один такой страдалец, над которым обрушилась такая странность, что все, что ни сделает и ни скажет, принимается в превратном значении, что все, почти до одного, в нем усумнились, и закружился пред ним целый вихорь недоразумений, и, положим, что он видит все, что происходит. Если бы вместо меня попался другой, с душой более нежной, еще не окрепшей и не умеющей переносить горя, и видел бы он все, что происходит в сердцах друзей его и ближних к нему, и вся душа его исстрадала и изныла бы и чувствовала бы в то время, что он не может произнести и слова в свое оправдание, подобясь находящемуся в летаргии.
Наконец, по поводу всего скажу одно мнение. Будем несколько смиренны относительно заключений о человеке, о каком бы то ни было характере и о душе чело<века>. Выскажем ему все, что ни есть в нем дурного, это будет ему нужно, но удержимся утвердить о нем мнение, пока не узнали излучин его души или пока не услышали его душевной истории. Мы все вообще слишком строги к тому человеку, в котором нам что-нибудь не понравилось, и, узнавши в нем два-три качества, не хотим и узнать других, от этого теперь человеку становится чем далее, <тем> труднее среди своих собратий.
Бог знает что делается в глубине человека. Иногда положение может быть так странно, что он похож на одержимого летаргическим сном, который видит и слышит, что его все, даже самые врачи признали мертвым и готовятся его живого зарывать в землю. А видя и слыша все это, не в силах пошевельнуть ни одним составом своим. Не оттого ли так не знаем человека, что слишком рано заключили, будто его совершенно узнали. А потому и относительно меня самого ты вооружись терпением. Брани меня, мне будет приятно всякое такое слово, даже если бы оно было гораздо пожестче тех, которые в письме твоем. Но не предавайся напрасному раздумью и не досадуй на меня в душе. Ты видишь, что многое здесь еще темно и неясно, предоставим же лучше времени: оно одно может разрешить, уяснить. Если же тебе когда-нибудь сгрустнется обо мне и будет казаться: я иду дорогой заблудшего и не той, которой мне следует, то помолись лучше так в душе своей: «Боже, просвети его и научи тому, что ему нужно на пути его. Дай ему выполнить то именно назначение, для которого он создан тобою же, для которого вложил ты же ему орудия, способности и силы. Если же он отшатнется, то пожалей его бедную душу и снеси его до срока с лица земли». Поверь, что после такой молитвы и тебе будет легче, и мне полезнее: молитва от глубины души ударяет прямо в двери небесные. Но довольно об этом.
Поговорим теперь о прозаическом деле по поводу моих сочинений. Я думал, что письмо твое разрешит мне все, – не тут-то было, я остался в тех же потемках. Друг мой, ты говоришь, что Прокопович хочет, чтобы я в особом дружеском письме изъяснил ему, что мне нужно знать от него. Но рассмотри ты сам мое положение. Я уже два письма писал к нему, ни на одно ответа. Я требовал отчета, что ясней этого? Требовал цифр, известить меня, сколько экземпляров налицо, сколько продано, сколько отправлено, сколько у меня есть денег, просил даже до последних подробностей. Мне это нужно было, без этого я был сам связан и сам не мог поступить ясно и толково, а обстоятельства мои требуют внезапных быстрых распоряжений. Неужели все это было принято за недоверчивость? Выведенный из терпения молчанием, я написал жесткое письмо, в котором упрекнул в бессострадательности к положению другого. Я ничем не оправдываю своего поступка, я был виноват, но, друг, человек слаб, а обстоятельства бывают сильны, я был ими стиснут крепко. С одной стороны, пишет мне мать, что у ней хотят описать имение, если она вскорости не уплатит долгов и процентов, с другой, я сам не получаю денег, наконец, я болен и духом и телом. В письме этом, как жестоко оно ни было, но в нем хотя упомянуто, что я нахожусь в сжатых обстоятельствах. Прежде помоги, а потом выбрани. Если же я так сильно оскорбил, что даже мне нельзя было и простить, в таком случае, следовало бы все-таки написать мне хотя таким <образом>: ты меня так оскорбил, что я прерываю отныне с тобою все сношения. Делами твоими не хочу заниматься, сдаю их все такому-то, относись к такому-то. Словом, чтобы я знал, что предпринять. Как вместо всего этого заплатить полуторагодовым молчанием. Я из журналов вижу, что в Петербурге разошлись почти все экземпляры. (В Москве из тысячи не продан ни один.) А между тем в это время терплю, нуждаюся и ничего не могу понять из этой странной истории.
Ты говоришь: Прокопович больше прав, чем я, я тому верю, мною обижен – это правда, я против этого и не спорю. Но ты говоришь, он меня любит. Друг, любовь слишком святая вещь, страшно и произносить это имя всуе. Всякий в свете разумеет по-своему любовь, и все мы далеки от ее истинного значения. Любовь умеет перенести и оскорбление, любовь великодушна и собою же пристыжает ее оскорбившего. Согласись по крайней мере, что, вследствие таких необъяснимых для меня поступков, мог бы и я также усумниться во многом. Но клянусь, я больше умею верить душе человека, чем всем его поступкам, хотя меня все упрекают в недоверчивости. Я слишком хорошо знаю, что есть столько на свете разных посторонних вещей, слухов, сплетней и прочего, которые все до того опутывают непроницаемым туманом человека, что на расстоянии двух шагов не узнают друг друга и что честный человек может поступить так, что со стороны и даже невдалеке стоящему человеку покажется загадкой его дело. Итак, вот тебе мое честное слово, что в этом деле недоверие я питал только к одной аккуратности, а не к чему-либо другому. По теперешнему твоему письму я еще более уверился, что с этим завязалось столько посторонних отношений, что изъяснениям не будет <конца> до тех пор, пока я не решусь разом и вдруг прекратить все это и таким образом не развязать, а разрубить узел. Для этого есть одно средство, и потому превратим это дело разом из запутанного и глупого в благородное, умное и святое. Виноват во всем я, кроме всех прочих я виноват уже тем, что произвел всю эту путаницу, всех взбаламутил, людей, которые без меня, может быть, и не столкнулись бы между собой, поставил в неприятные отношения[ 517 ]. Виноватый должен быть наказан. Я наказываю себя лишением всех денег, следуемых за экземпляры моих сочинений. Лишенья этого хочет душа моя, потому что оно справедливо и законно и без него мне бы было тяжело. Всякий рубль и копейка этих <денег> куплена неудовольствиями и оскорблениями моих <друзей>, и нет человека, которого бы я не оскорбил, деньги эти тяжелели бы на моей совести. И потому, как в Москве, так и в Петербурге, <деньги эти> все отдаю в пользу бедных, но достойных студентов. Деньги эти должны им прийтись не даром, но за труды. Труды эти должен им задать ты[ 518 ], по собственному <выбору>, найдешь что нужным для всех нас перевести или сочинить. Будут ли эти переводы полезны для всех, напечатать ли отдельно или в «Современнике», как и кому сколько дать, все это лучше тебя никто другой не в силах сделать, а потому ты не можешь отказать даже и тогда, когда бы я просил тебя не во имя дружбы. Все деньги до <последней копейки> за экземпляры, проданные в Петербурге, за вычетом, разумеется, процентов, и коих <после> вычета должно быть близко 200 тыс<яч>, должны поступать вместо того, чтоб ко мне, к тебе. Прокопович поступит благородно, это я знаю, я в нем больше уверен. Его душа рождена быть прекрасной, и потому он примет это дело святое, отбросив и мысль о каких-нибудь личных неудовольствиях. Он будет аккуратнее, во всем отдаст <отчет> до последней копейки и все деньги отдаст тебе. Прокопович ревностно исполнит все, что ни падет на него по этому делу. Если он и после этого еще будет питать ко мне <злобу>, тогда будет просто грех на душе его, и если, точно, любит, то чтобы как святыню принял эту просьбу. Все это дело должно остаться навсегда тайной для всех, кроме вас двух. Всем говорите, что деньги за экзем<пляры> посылаются мне.
517
Гоголь имеет в виду Н. Я. Прокоповича, с одной стороны, и С. П. Шевырева и С. Т. Аксакова – с другой (см. преамбулу к переписке с Прокоповичем).
518
Гоголь обращается к Плетневу как к ректору Петербургского университета.
Ни ты, ни он не должны сказать о нем никому, как бы они близки ни были к вам, ни при жизни моей, ни по смерти моей. Я также не должен знать ничего, кому, как и за что даются деньги. Ты можешь сказать, что они идут от одного богатого человека, можно даже сказать государю о лице, которое хочет остаться в неизвестности. Отчет в этом принадлежит одному богу. В Москве сделают то же самое с там находящейся тысячью экземпляров. Только двое, Аксаков и Шевырев, которому отдано, введены там в это дело. Но ни они вам, ни вы никогда не должны говорить об этом деле. Просьба эта должна быть исполнена во всей силе. Никаких на это представлений или возражений. Я жду одного слова Да, и ничего больше. Воля друга должна быть священна. Вот мой ответ. Я должен сделать так, а <не> иначе, и доказательством этому служит моя совесть. Мне сделалось вдруг легко, и с души моей, кажется, свалилась вдруг страшная тяжесть. Итак, дело это решено, сдано в архив, и о нем никогда ни слова[ 519 ]. А ты, друг, не вознегодуй на хлопоты, которые тебе здесь предстоят. Ты получишь много внутренних наслаждений, возбуждая молодых людей к труду и к занятию. Ты откроешь между ними много талантов. Если же откроешь, будь для них тем же, чем ты был для меня, когда я выступал на поприще. Поощряй, ободряй и упрекай, но не досадуй, если заметишь в них что-нибудь похожее на неблагодарность. Это часто бывает только одно своенравное движение юношеской гордости, покажи ему любовь свою и порази его новыми благодеяниями, и он будет твой навеки.
519
Плетнев и Шевырев категорически возражали против этого решения Гоголя, указывая на то, что, во-первых, он сам нуждается в средствах, а во-вторых, не вправе лишать средств мать и сестер. Однако Гоголь настоял на своем. По воспоминаниям Г. П. Данилевского, Плетнев не очень строго соблюдал просьбу Гоголя о тайне (см.: Письма, т. 2, с. 532).