Переписка
Шрифт:
Дорогой Яков.
Вечер Мандельштама состоялся 13 мая в университете, только не у филологов, а на механическом факультете, на Ленинских горах. В аудитории на 500 мест было человек шестьсот — дышать нельзя было. Четверть из них — гости, пожилые и молодые, а три четверти — студенты с лицами очень осмысленными, чего не может дать философское образование.
Проводил вечер Эренбург — очень толково, сердечно и умно.
Говорил, что рад и видит знамение времени, что первый вечер Мандельштама в Советском Союзе, председательствовать на котором он, Эренбург, считает большой честью для себя, — состоится в университете, а не в Доме литераторов. Что это даже лучше, так и надо. Мандельштама печатает алма-атинский альманах «Простор» (№ 4 за этот год), и это тоже показательно и тоже хорошо. Он, Эренбург, надеется, впрочем, дожить до того времени,
«Скамейка запасных» — как говорят в баскетболе — была «короткой». Сидели только Чуковский (Николай), Степанов и Тарковский. Чуковский прочел вслух свою статью о Мандельштаме, напечатанную в журнале «Москва», — статья трафаретная, но для первого вечера о Мандельштаме годилась.
Потом вышел Степанов, профессор Степанов, хлебниковед, и характеризовал работы Мандельштама со всем бесстрастием академичности. Цитаты, ссылки только на печатные произведения и т. п. Зато порадовали чтецы стихотворений — студенты и артисты. (Студенты — лучше, сердечней, актеры казенней, хуже.) И те, и другие держали в руках только списки, только листки журнальные, листки с перепечатанными стихами. То была воронежская тетрадь и кое-что еще. Эти чтецы выступали после каждого оратора.
После Степанова вышел Арсений Тарковский и произнес речь о том, что слава Маяковского и Есенина была гораздо громче, но у Мандельштама — особая слава, а когда весь народ будет грамотным, интеллигентным, тогда и Мандельштам будет народным, и т. д.
После Тарковского вышел чтец, а потом дали слово мне, и я начал, что Мандельштама не надо воскрешать — он никогда не умирал. Упомянул о судьбе акмеистов, список участников этой группы напоминает мартиролог, указал, что и в учении акмеистов было какое-то важное, здоровое зерно в самой их поэзии, которая дала силу встретить жизненные события.
Упомянул о Надежде Яковлевне как не только хранительнице заветов Мандельштама, но и самостоятельной яркой фигуре русской поэзии. Потом прочел свой рассказ «Шерри-бренди». Еще раньше, в середине вечера, Эренбург сообщил, что Надежда Яковлевна в зале. Приветственные хлопки минут 10, но потом Надежда Яковлевна поднялась и резко и сухо сказала: «Я не привыкла к овациям — садитесь на место и забудьте обо мне».
Моим выступлением Надежда Яковлевна была довольна, кажется. Сам вечер собирался с тысячью предосторожностей и хитростей. Дату сменили на более раннюю, но по квартирам звонили, что вечер не состоится. Тех, кто приезжал на вечер без приглашения, встречали у входа студенты, вели к вешалке, лифту, передавая друг другу, доводили до аудитории, которая всякий раз запиралась организатором вечера на ключ.
Я с большим интересом, проклиная свою проклятую глухоту, участвовал в этом вечере. Если Степанов выступил от бесстрастной науки, то я был представителем живой жизни. Вокруг вечера было много колоритных подробностей, я расскажу их при встрече.
Привет родным твоим. Когда ты думаешь приехать в Москву.
В. Шаламов.
О.С. и Сережа шлют привет.
В. Ш.
Я.Д. Гродзенский — В. Т. Шаламову
Рязань, 22 мая 1965 г.
Дорогой Варлам, письмо твое получил. Ты пишешь чертовски неразборчиво. Ей-богу, приходится разбираться в нем, как в ископаемых шумерских клинописях. Письмо очень и очень интересное, ничего секретного и интимного в нем нет, поэтому я позволю себе привлечь к чтению нескольких своих товарищей по Рязани. Каждый из них проявляет очень большой интерес и к твоему творчеству, и к твоей личности. В укор тебе скажу, что ни один из них не сумел расшифровать полностью твое письмо, хотя, конечно, смысл его, в общем, понятен. Я давно советовал тебе поучиться у Акакия Акакиевича Башмачкина каллиграфии. Твоя поэзия и проза вызывает похвалу у всех читателей из моего окружения — людей думающих, привередливо критических и, пожалуй, несколько выше среднего уровня (как-никак, а профессора!). Одни просят познакомить их с тобой, другие привезти тебя в Рязань. По твоему совету я даю теперь один ответ — пишите автору и таким образом заводите с ним знакомство. Вероятно, кое-кто и отважится написать тебе.
Стихи твои перепечатываются на машинке, увозятся, вывозятся за пределы области, география распространения их (и прозы тоже) ширится. Сам я последние восемь твоих рассказов успел лишь бегло прочитать, так как мой экземпляр подолгу задерживается у читателей. Каждый норовит дать почитать своим друзьям, а мне заявляют: вы еще успеете прочесть, экземпляр ваш и никуда от вас не уйдет.
В рассказе «Май» вступление о псе Казбеке настораживает. Ждешь, что разъяренный Казбек вот-вот появится. Однако его нет и нет. Тогда возвращаешься к началу рассказа — быть может, не понял чего-либо, а, возможно, и автор сплоховал или ошибся. И только потом становится понятна аналогия между разъяренным зверем и озверевшим человеком. И это хорошо: пусть читатель, привыкший к разжеванным мыслям, к сюжетной ясности, пораскинет мозгами, призадумается. Пусть подумает и о том, почему «Май». Для кого весна радость, воскрешение жизни, а для кого — безнадежность смерти.
В «Июне» усмотрят патриотизм Андреева. Но кто-то поймет его — голодного и терзаемого. Июнь — война! А встречена она провокациями, доносами, взаимоуничтожением «единокровных» в глубоком тылу своей родины.
В «Аневризме аорты» некоторые видят всего лишь бытовую повесть. Это, разумеется, ошибка. По-видимому, безропотная Катя, ставшая объектом торга и насилия, могла появиться только в условиях Колымы, ибо даже Катюша Маслова независимее и свободнее.
«Надгробное слово» — это не только трагический мартиролог, но и грозное «я обвиняю!». Это самое главное и самое страшное обвинение из всех, какие только можно предъявить «культу». Вспоминаю, что на Печоре в 1935 году я видел могилы. Вместо памятника, креста или звезды — кол с перечнем нескольких десятков фамилий. Позднее на Воркуте появились могилы без всяких кольев. Трупы сваливались в кучу и наспех засыпались промерзшей землей. Отсюда и пошло — накрылся… Накрылся — значит погиб.
В «Артисте лопаты» к «титулу» Оськи (преподаватель истории) я сделал карандашную приписку «ВКП(б)». Во всем нужна точность, историки бывают разные.
Недавно прочел очередные главы Эренбурга «Люди, годы, жизнь» («Новый мир», № 3). Мне кажется, что он понемногу начинает «разводняться». А кое-что вызывает возражение. Он пишет: «Есть эпохи, когда люди могут думать о своей личной судьбе, о биографии. Мы жили в эпоху, когда лучшие думали об истории. Ложь — всесуща и всесильна, но, к счастью, она не вечна. Могут погибнуть хорошие люди, жизнь многих может быть покалечена, и все же в итоге правда побеждает. Для Владо, как и для некоторых моих советских друзей, о которых я рассказал в этой книге, эпоха оказалась очень горькой; но для истории, в которую верил Клементис, она была эпохой побед». («Новый мир», № 3, стр. 81)
«Эпоха была горькой» далеко не только для «некоторых». Этих некоторых было чрезмерно много, и потому я не знаю побед для истории (победы в войне — не в счет, ибо «горечь» была и до войны, и после нее).
Намереваюсь приехать в первой десятидневке июня. Приеду— позвоню, зайду. Мой привет Ольге Сергеевне и юным супругам. Тебе кланяются рязанские читатели и почитатели и мои домочадцы.
Яков.
В.Т. Шаламов — Я.Д. Гродзенскому
Москва, 24 мая 1965 г.
Яков.
Получил твое письмо. Начну с оправданий. Я пишу разборчиво только карандашом, чернилами пишу редко. Переписывать не захотелось.
На следующий после мандельштамовского вечера день я был в журнале, который изредка печатает мои стихи. Разговор:
— Значит, на вечере Мандельштама вы читали «Шерри-бренди»?
Я: Да, читал.
— И Надежда Яковлевна была? Я: И Надежда Яковлевна была.
— Канонизируется, значит, ваша легенда о смерти Мандельштама?
Я: В рассказе «Шерри-бренди» нарушения исторической правды меньше, чем в пушкинском «Борисе Годунове». Описана та самая пересылка во Владивостоке, где умер Мандельштам, дано точное клиническое описание смерти человека от голода, от алиментарной дистрофии, где жизнь то возвращается, то уходит. Где смерть то приходит, то уходит. Мандельштам умер от голода. Какая вам нужна еще правда? Я был заключенным, как и Мандельштам. Я был на той самой пересылке (годом раньше), где умер Мандельштам. Я — поэт, как и Мандельштам. Я не один раз умирал от голода и этот род смерти знаю лучше, чем кто-либо другой. Я был свидетелем и «героем» 1937 — 38 годов на Колыме. Рассказ «Шерри-бренди» — мой долг, выполненный долг. Плохо ли, хорошо ли — это другой вопрос. Нравственное право на такой рассказ имею именно я. Вот о чем надо думать, когда идет речь о «канонизации».