Пересечение
Шрифт:
Нет, надо скорей бежать! В данном случае это значит оставаться на месте. Но меня останавливает предчувствие, что мистеру Холмеру вряд ли моя идея понравится.
Вот так мечусь, качаюсь из стороны в сторону…
И, как всегда в жизни, в какой-то момент возникает решающий аргумент.
Неожиданно нам звонят из Вашингтона, что прилетел из Москвы и вылетел в Голливуд советский директор картины. Он после подписания режиссерского сценария останется и будет вести переговоры со своим американским коллегой. У него свой переводчик, так что мы можем не беспокоиться. Кто переводчик? О, оказывается, Лева
Мы встречаем директора, привозим в наш отель. И тут возникает трагическая для меня ситуация. Дело в том, что у финансистов свои понятия об удобствах командируемых, хоть ты Известный режиссер, хоть ты безвестный переводчик. Прибывшие как бы продолжают нашу командировку, один номер сметы, не хотят просить увеличения квоты и т. д. Короче — те приехали на наше место, и мы должны улетать не в понедельник, а в субботу рано утром, такой рейс.
Известный режиссер рвет и мечет, звонит в посольство, шлет телеграмму в Москву. Но ему отвечают, что два дня, тем более выходных, роли не играют, поздравляют с подписанием сценария, с отличной работой, сообщают, что его с нетерпением ждет председатель… Он тут же успокаивается и начинает собирать пожитки.
А как быть мне? Ведь мистер Холмер приедет только в понедельник утром и меня не застанет. Опять звоню Джен и Сэму, и опять никто не отвечает.
Я в полной растерянности.
Вечером, пока наши шефы бурно обсуждают свои дела, вожу Леву по Голливуду. Он здесь первый раз, вообще в США, но у него неприятная манера подсмеиваться над всем заграничным и все критиковать (вы не поверите, но за всю свою студенческую жизнь он ни разу не носил джинсов! А? Это все-таки характеризует человека, верно?).
Так и здесь кривит рот — у мужиков, видите ли, у всех глупый вид, бабы все наверняка проститутки, дома претенциозны, виллы безвкусны, «а вот гляди, — тычет пальцем, — негр в помойке роется». (А?) Вот в таком стиле. Еле уговариваю его зайти в бар выпить, что бы вы думали? Кофе. Я забыл, он даже пива не пьет, и не курит, и женат, и ребенка завел. Христос!
— Учти, — говорит, — мне мой дир еще суточных не выдавал.
— Пошел ты к черту, — говорю, — угощаю я, с таким собутыльником не разорюсь.
Сидим, болтаем, доходим до институтских новостей, и вдруг он начинает хохотать и говорит так весело, будто хороший анекдот рассказывает.
— Ну, Сонька (это художница нашей стенгазеты «Советский студент». Сонька — золотая ручка), умора, как тебя изобразила, со смеху помрешь!
Это он со смеху пусть помирает, а мне не до смеха.
— То есть как изобразила?
— Понимаешь, — с увлечением описывает, — летит по ясному небу самолет в виде Бориса Рогачева, руки — крылья, язык в виде пропеллера, а вниз тебя тянет здоровая гиря. И на гире написано: «аспирантура». Ой, не могу!
Молчу потрясенный. Меня! Рогачева! Лучшего знатока английского, суперотличника, общественника, вообще лучшего, наконец, неприкасаемого, какая-то девка (у нее и бюста-то нет и ноги как тумбы и…) протягивает в стенгазете!
— Слушай… — говорю.
— Погоди, — перебивает, — там же еще стихи! Стихи. Володька написал (безобразие, Володька — староста! Это уже общественное
— А! — вопит этот кретин. — Здорово? «Девушки не в зачет»? Здорово. Не в бровь, а в глаз, ну точно про тебя. Кстати, о девушках, — становится серьезным, — Люська от нас ушла. Какая-то смурная последнее время ходила. Не замечал? Ушла. Уезжает или еще что. Может, неприятности какие. Мать ее к ректору приходила…
— Мать приходила? — я неприятно поражен (ведь Люся обещала…) — Зачем?
— Не знаю, видел в приемной, Люська меня как-то давно с ней знакомила.
Он долго молчит, отводит глаза, смотрит по сторонам, чувствую, хочет что-то сказать, но не решается, наконец не выдерживает:
— Слушай, Рогачев, не следовало бы говорить, конечно, негоже тебе здесь за границей настроение портить да еще в последние дни, но ты меня знаешь. Дружба есть дружба (какая у меня с этим синим чулком в брюках дружба!), все-таки лучше предупредить заранее…
— Да можешь ты толком, черт возьми! — не выдерживаю.
— Тихо, тихо, не ори. Понимаешь, повестка в институт пришла. Дома они тебя не нашли, нет никого, в институт прислали, с милиционером. Ректор звонил куда-то. Машка (секретарь ректора, трепачка) рассказывала (всех секретуток, машинисток, уборщиц, дворников в институте знает, буфетчиц особенно). Дело, что ли, уголовное, с какими-то кассетами запрещенными. Вроде парня одного прихватили, он молчал, молчал, а как на суде почувствовал, что жареным запахло, стал всех подряд закладывать. Дело на доследование вернули. Ну и тебя он назвал. Да ты не робей, разберутся. Мало кто на тебя бочку катить будет. Может, ты у него когда-то девушку отбил? А? Рогачев, это ведь по твоей части, ха, ха, ха, — и опять смеется как дурак. И что-то говорит.
А я не слышу. Я смотрю на него и понимаю, что вижу последний раз.
Да, здесь, издалека, все мои московские неприятности показались мне мелкими, случайными. Ну что они по сравнению с решением, которое я готов был принять. Теперь принял. Да вот все колебался, ох как не хочется оставаться. Или хочется? Я понимаю, что здесь я буду иметь все, ну почти все, что хочу (в рамках разумного, конечно, во всяком случае, то, на что человек, подобный мне, имеет право, не валяются все-таки рогачевы на каждом углу!). А там?
Мне не хочется думать о том, что я оставляю там. Да и чего об этом думать? После того, что рассказал мне Константинов, мне ясно: все пути отрезаны.
Да еще этот мистер Холмер, чтоб он сгорел! Он? Ни в коем случае! Он — моя главная, моя единственная надежда. А надежда, как известно, умирает последней, позже человека…
Мы возвращаемся в отель. Я прощаюсь с Левой в холле, крепко жму ему руку (он немного удивлен), что ж, он сослужил мне хорошую службу, иду к себе, вынимаю из холодильника что есть покрепче и выпиваю (интересно, кто будет теперь платить за номер?). Выпиваю еще и начинаю размышлять на трезвую голову.