Переступить себя
Шрифт:
— Брехать не советую, парень… Кто в доме?
Ленька торопливо перечислил имена. Затем между ним и Тюриным состоялся короткий разговор вполшепота, после чего Ленька пискнул:
— Не буду, гражданин начальник. Не могу. Свояк, Расчехняев, убьет!
— Что значит — не могу, Шохин? И что значит — убьет? Убивать нас будут. Ты из игры целеньким вышел. Ну? Твой последний шанс!
Был беспросветно нищ Собачий переулок. Горластые псы, которыми он когда-то славился, покинули людей, потому что люди начали их есть. Домишки, кухни, сараюшки, баньки лепились друг к другу, образуя кривые переходы, закоулки и тупики, в которых легко спрятать и спрятаться. Не закрытые на ставни и болты окна бесстрашно глядели на мир: нужда оберегала их надежнее запоров. Неистовый лунный свет, блеск снега и тени на снегу — резкие и черные, словно ямы.
Расчехняев появился на крыльце внезапно — дверные петли в доме были надежно смазаны. Он постоял, прислушиваясь, и тихо засвистал. Тюрин повел пистолетом в сторону лежащего Леньки, и тот ответил условным свистом. Но на какую-то долю секунды он промедлил, и этого оказалось достаточно, чтобы насторожить Расчехняева.
— Своячок! — поплыл с крыльца низкий угрожающий голос. — Топай ко мне!
— Тихо ты, не базарь, — обмирая, выругался Ленька. — Не могу я подняться, маячит кто-то.
И то, что он выругался, и то, что приглушенный его голос действительно поднимался с земли, и то, что калитка была полураскрыта именно так, как была полураскрыта, и то, что в тесном дворике, застроенном клетушками и амбарушками, снег по-прежнему оставался девственно чист, не запятнан человеческими следами (содержательница квартиры тетка Филька получила строгий наказ не шастать по двору как попало, а ходить по одной тропе: от крыльца к калитке и вдоль забора — к уборной), — все это в какой-то мере успокоило Расчехняева, притушило вспыхнувшее было подозрение. Но даже в этом случае он никогда бы не сделал того, что сделал сейчас. Он подскочил к калитке, нырнул в нее и, выйдя на удар Елдышева, мягко сунулся лицом в снег. Он был пьян, Расчехняев, и это погубило его.
— Ну? — тихо сказал Тюрин, когда бандит был связан и рот забит кляпом. — Пошли!
Они гуськом поднялись на крыльцо — Тюрин, Елдышев, Гадалов, Космынин. Хорошо смазанная дверь опять открылась бесшумно. Где-то недалеко от другой двери, что вела в горницу, должно лежать на боку пустое ведро, о котором предупреждал Ленька. Тюрин нащупал его руками, поставил в сторону, мельком подумав, что Расчехняев хоть и был пьян, а сумел не стронуть его.
Вторую дверь он открывал так, как должен был открыть ее, вернувшись, Расчехняев: не осторожничая, но и без лишней торопливости, по-хозяйски. И этим Тюрин сберег несколько секунд, в течение которых сидящие за столом бандиты видели вошедших, но не могли от неожиданности осознать происходящее. Это был тот, не раз проверенный Тюриным на практике случай, когда видит око, а ум неймет…
А Ленька, лежа под забором, слышал, как четверо вошли в холодные сени, как во двор хлынул хмельной гул голосов, — это Тюрин открыл внутреннюю дверь. Несколько мгновений, которые он сберег неожиданностью, стояла во дворе томительная, почти смертная тишина. Затем в доме бухнуло два или три раза. «Господи, — взмолился Ленька, — сделай так, чтобы Болотова убило, а из ихних чтобы никого…» И объяснил богу свою странную просьбу: «Срок я тогда возьму тяжелый, а у меня баба молодая, скурвится». Но, вспомнив о Болотове, Ленька вспомнил о свояке, глянул на него… Свояк подползал к нему. Сейчас ляжет грудью на Ленькину грудь, вонзит зубы в горло. «А-а-а!.. — заорал Ленька и бревном покатился прочь, оставив ни с чем менее сообразительного свояка. — Спаси-и-те!»
Расчехняев мычал, в исступлении разбивая подбородок в кровь.
Сергей Гадалов нашел Леньку метрах в пятидесяти от дома. Он не выразил по этому поводу никакого удивления, только попенял: «Тебе что было сказано? Шубу караулить… А ты?» — «Шубу… — всхлипывал Ленька. — Пошел ты со своей шубой! Свояк чуть мне горло не перегрыз!»
— У него же кляп во рту, — сказал Сергей, вспарывая ножом веревку, которой были связаны Ленькины руки и ноги. — А ты, гляжу, сильно чувствительный, Леня. Жить хочешь, зачем в банду тогда полез?
— А Болотов? — с надеждой спросил Ленька.
— Жив твой Болотов.
— Ну бог, ну фраер! — горестно воскликнул Ленька. — Пришьют они теперь меня!
— Отпришивались, — успокоил его Сергей. — Им до трибунала только и осталось дышать. Ты нам помог, тебе суд зачтет. А после суда, мой тебе совет: просись на фронт. Кровью смоешь свою подлость перед Республикой — человеком станешь.
— На фронте тоже убивают, кореш!
— Я тебе не кореш, — строго сказал Сергей. — Ишь ты, прыткий! Я тебе, дураку, совет дал, а там — гляди сам.
Сергей проводил Ивана до окраины Форпоста, до знакомого солончака, теперь скрытого под снегом. Вышли из саней и, стеснительно помедлив, обнялись.
— Поклон дядьке, — сказал Сергей. — Хороший он у тебя старик, Ваня. Жил у вас, как у родных. Вот… — засмущался он и сунул в карман Иванова полушубка пачку махорки, — подарок ему передай.
Иван дернулся было, но, увидев лицо парня, сказал ворчливо:
— Зря балуешь.
Сергей рассмеялся.
…Всего ничего прожил Гадалов у Елдышева с Вержбицким, а без него изба словно опустела. Дядька слонялся из угла в угол, нещадно дымил дареной махрой, вздыхал.
— Знамо дело, нехорошо каркать, — вдруг сказал он, — а чую, Ваня: жить нам недолго осталося. Страха нет, а сердцем томлюся.
— С непривычки, — успокоил его Иван. — Я как попал в окопы, так первое время и жил тем: убьют, убьют… Ничего, задубел. И живой, как видишь.
Той же ночью в Ивана стреляли. Пуля на излете задела грудную мышцу и тупо ударила в забор. Иван взял ее из доски теплую. То ли пугают, то ли сами еще боятся, подумал он. Сплющенный кусок свинца, рубленный дома, мог бы свалить и кабана, окажись стрелок поближе и пометче.
— А ты говоришь — с непривычки, — ворчал дядька, разрывая чистую тряпку на бинты. — Хороша привычка… Нет, мое сердце не обманешь. Помню, как попасть на лову в относ, так сердце колет, колет… Ну, мужики, говорю, сегодня не пойдем, сегодня быть беде. Тем и спасались.
Иван вспомнил, как они однажды спасались, улыбнулся, но перечить не стал. Давно это было, словно в другой жизни и не с ним. Жив ли тот земсковский жеребец, что плакал, лежа брюхом на льду? Посмотреть бы на него, вдохнуть запах пота, унестись в свою юность. Ивану двадцать шесть лет, а восемнадцатилетние зовут его по имени и отчеству, словно отрубая себя от него. Что ж. Иван старше их на целую войну. Она тяжким грузом лежит на его плечах, а еще — признаться стыдно! — ни одна девка не целована, о прочем же и подумать страшно — дыхание перехватывает злая мужская тоска. Батя наградил несмелым характером, хоть умри.
А хлеб тек…
И дни текли…
И каждый пуд хлеба учитывал Иван, а дням своим учета не вел. Мало их осталось, но не крикнешь, не предупредишь — десятилетия упали меж нами… И счастлив тем человек, что не знает своего смертного часа, что до последнего удара сердца с ним живут его надежды, и тверды думы его и труды…
В дни кулацкого контрреволюционного восстания в Каралате милиционер Елдышев, отбившись от кулаков и подкулачников, вбежал в землянку и оттуда отстреливался. Озверевшая толпа, подстрекаемая наймитами англичан и разной черной сволочью, видя, что тов. Елдышев героически защищается, облила керосином землянку, подожгла ее, и Елдышев был сожжен живым, но не сдался. Так погиб верный сын трудового народа. Сожалея о столь мученической смерти тов. Елдышева, я глубоко убежден, что среди товарищей милиционеров найдутся еще и еще сотни таких же преданных великому делу революции, за которую гибнут каждый день лучшие сыны пролетариата.