Перевёрнутый мир
Шрифт:
Инакомыслящим я не был, потому что не было в стране самостоятельной мысли, которой бы я составлял оппозицию, мысля “инако”. Я был не инакомыслящим, а просто мыслящим, и, кажется, в этом была вся моя беда. Я разделял эту беду со многими. Требовалось не мыслить самостоятельно, а верить. И даже не в какие-то постоянные догмы, а просто слепо верить всему, что вещает очередной партийный лидер. И менять веру тотчас и без оглядки, если он сменит свои лозунги. Верить сегодня в одно, а завтра в нечто прямо противоположное. Верить не тому, что видишь, а тому, что тебе внушают. Это была та “игра в бисер”, правила которой противоречили моей натуре. Постепенно до меня стало доходить, что бравурный страх моего отца и мой скрытый наследственный страх — ничто по сравнению с тем всеобъемлющим страхом, который, как ни странно,
Иногда, несмотря на естественный озноб, мне льстило, что мною, в общем-то безобидным человеком, всерьез занимаются такие грозные органы — не чего-нибудь, а Государственной Безопасности! Что мощное государство меня и таких, как я, чурается, опасается, да попросту боится. Что всю пирамиду власти, весь государственный механизм сверху донизу бьет мелкая-мелкая дрожь — от страха.
Чем, как не страхом, вызвана тбилисская трагедия? Десант с саперными лопатками и газами был послан потому, что власти смертельно испугались молящейся толпы юношей и женщин перед зданием ЦК. Страх двигал танки в Будапешт и Прагу, в Вильнюс и в Москву. Трясущиеся руки Янаева на экранах телевизоров — незабываемый образ — это не паркинсонова болезнь и не похмелье после пьянки. Это страх.
Помню, американский марксист Ф.К., будучи у меня в гостях, страшно удивлялся явному для всех третированию меня на родине. “Вы же развиваете марксизм в этой науке, развиваете марксизм! — повторял он. — Для западных ученых вы и есть его главный представитель в этой науке, главный защитник и главный их оппонент”. Ну, для советских гуманитариев марксистские декларации были обязательны и неизбежны. На Западе нам верили на слово и всех нас скопом зачисляли в марксисты. Но я и в самом деле пытался развивать некоторые идеи марксизма применительно к археологии. Мой гость не понимал, что как раз за это меня и третируют. Под марксистской теорией у нас уже давно понималось всего лишь начетническое жонглирование цитатами из классиков. Под теорией — их талмудическое толкование, экзегеза. Не понимал мой гость и того, что развивать марксизм стало у нас самым опасным делом. Для наших “попов марксистского прихода” развивать значило только одно — ревизовать. Ведь всякое развитие означает изменение: нельзя развивать, не двигаясь с места и ничего не меняя. А для самомалейшего изменения марксизма у нас был только один термин — ревизия. Ну, а ревизионист — это уж, ясное дело, враг народа.
Только с самого верха общественной пирамиды можно было предлагать любые изменения, и тогда это называли “творческим развитием марксизма”. На всех нижележащих этажах надлежало лишь подтверждать и подкреплять эти открытия цитатами из классиков и подбором фактов своей науки. Ну и, конечно, восторгаться.
Мы не заметили, как наше общество из самого революционного превратилось в одно из самых закостенелых и консервативных в мире. Авангардное искусство, лавина свежих идей в науках, готовность к социальному эксперименту отошли в прошлое, были забыты, даже искусственно изгонялись из памяти. Часто Москва и Ватикан запрещали одни и те же фильмы. Очень позитивной оценкой стало у нас выражение “здоровый консерватизм”. Как будто консерватизм бывает всегда только здоровым, и нет в мире консерватизма больного, старческого, маразматического. А вот о “здоровом радикализме” у нас что-то не было слышно. Радикализм всегда награждался эпитетами “крикливый”, “ультра-революционный”, “экстремистский”.
У нас всегда превозносили критику и самокритику, но реально под самокритикой понималось только самобичевание проштрафившегося, а критика была направлена на личность и притом только сверху вниз. Критиковать порядки не дозволялось — это был “подрыв”, а уж признать в зарубежной печати, что у нас есть какие-то существенные недостатки и ошибки — ну, это сразу же объявлялось гнусным злопыхательством и отсутствием патриотизма: выдал врагу, какие у нас язвы, — разве не предатель? Язвы тщательно маскировались, закрашивались; наводился макияж, грим. Даже простое молчание могли истолковать как скрытое недоброжелательство: кто не с нами, тот против нас. Все это порождало показуху, лицемерие и обильную, звонкую, залихватски-бесстыдную ложь. Мы погрязли во лжи по уши.
Кроме того, считалось, что нельзя показывать врагам, да и друзьям наши разногласия. Надо, чтобы наше общество, включая науку, представлялось друзьям и врагам непременно сплошным монолитом — монолитное единство нашего народа! партии и народа! всех слоев! всех наций! всего и вся! И старательно замалевывали все одной краской. Эффект был прямо противоположным — на Западе пугались этой унылой монотонности, этого устрашающего единообразия, понимая, что за этим стоит подавление личных мнений и свобод. Когда советские ученые единодушно и поголовно, сплошной массой выступали за официально одобренную концепцию, с Запада на это смотрели таким же насмешливым и презрительным взглядом, как налес рук в прежнем Верховном Совете с его единогласным “за”.
При таких условиях сугубая идеологизация, установка и сама по себе небезупречная, нанесла огромный вред нашей науке, лишив ее многих источников плодотворных идей. Предполагалось, что наша выверенная, как часы, идеология — единственный путь к научным открытиям, что нельзя, руководствуясь “неправильной” философией, прийти в конкретной науке к интересным и ценным результатам. Пора признать, многие философские учения показали свою плодотворность в разработке методов исследования и в осмыслении действительности. Многие немарксистские ученые сделали выдающиеся открытия не вопреки своим идейным позициям, как у нас привыкли говорить, а благодаря им. Марксистское учение отнюдь не всеобъемлюще и не абсолютно. Когда же его сводят к нескольким непререкаемым догмам, которым стремятся подчинить всякое исследование, то результат оказывается совсем плачевным. Такая установка сужает кругозор исследователя, Лишает его смелости, необходимой для творчества. Он боится оступиться, чтобы не сделать идеологическую ошибку. А чтобы не оступиться, не ступает вовсе — топчется на месте.
Всякая монополия вредна — идеологическая и организационная. Болес тридцати лет назад книга Дудинцева “Не хлебом единым” поразила меня смелостью и правдой. Автор вскрыл механизм вредного воздействия монополии в науке на ученых и на производство. А воз и ныне там. Я уж не говорю о том, что сам я, как оказалось, повторил судьбу дудинцевского героя из тех годов: за противостояние незримому “граду Китежу” (так окрестил эту крепость Дудинцев) — судебная расправа, даже сроки (вот провидец!) те же: 6 лет в требовании прокурора, а свелось все на деле к тем же полутора годам. Вышел — и все сначала. По-прежнему в каждой отрасли есть головной институт, есть один ведущий журнал (чаще журнал вообще единственный), есть официально признанная концепция, есть правящая элита, есть свой Московский Академик. Каждая отрасль науки вручалась такому ученому (иногда талантливому, иной раз — нет) на многие десятилетия. Как феодальное владение, удел. Суди, ряди и властвуй — обеспечивай порядок.
В результате наша наука попала под власть дряхлых старцев, которые, чтобы до самой смерти не утратить власть и влияние, приближали к кормилу лишь близких по возрасту, но менее перспективных. Им и переходило правление. Помню, стоял я в коридоре академического Института, когда совет подбирал ученого секретаря. Кандидат на этот пост, сильно за пятьдесят, выскочил из двери, весь трясясь от злости: “Слишком молод! — восклицал он. — Неопытен! Да мне на пенсию скоро! Сами-то какими заняли свои места!” А ведь наука движется в основном усилиями молодых. Когда я перебрал биографии всех светил археологии за всю ее историю, я удивился: каждый, кого мы привыкли видеть на портретах седым и морщинистым, пришел к своему главному открытию в очень молодом возрасте.
Академическая геронтократия сильно способствовала консерватизму нашей науки, ее малоподвижности, застою. В науке сложилось, в сущности, господство нетворческих ее кадров над творческими, отживающих сил над полными жизни. Что ж, будучи частью общества, наука отражала его состояние. Такая система, чтобы устоять, нуждалась в поддержке извне науки, в бюрократическом режиме, в командно-административных методах и средствах. В то же время господствовавшие в обществе и в науке силы вынуждены были ради приличия делать вид, что “аракчеевского режима” нет, что все у нас демократично, что это от свободной внутренней убежденности такое единогласие. Поэтому значительная доля забот по обеспечению созданного порядка — идеологической непоколебимости, политической благонадежности, научной верноподданности, даже моральной чистоты — падала на тайные пружины этого бюрократического аппарата. И поскольку каждое уклонение от догм, утвержденных партийными верхами на данный период, от идейных установок и выводимых из них концепций, расценивалось как политическое выступление против режима, в дело вступали органы государственной безопасности — “компетентные органы”, самые компетентные во всем, КГБ.