Переводчик
Шрифт:
Беседа сама собой перешла на странности языка. Шай рассказал, что, когда в Израиль повалили русские, его поразило, что молодые люди говорят на иврите с таким же акцентом, как у его дедушки и других стариков. Дедушка сыграл, я так понимаю, важную роль в языковом становлении внука, привив ему, сам того не желая, любовь к скоростной речи, которая была уже вне радиуса досягаемости кривоногого и хромого дедушкиного иврита. "И вот теперь все повторяется.
– заключил Шай.
– С русскими надо говорить медленно, если хочешь, чтобы тебя поняли, и очень быстро,
Я посмотрел. В нескольких метрах от нас назревало арабское восстание.
У меня парадоксальная реакция страха. Если опасность находится прямо передо мной, если она, пусть неизбежна, но видна, я делаюсь удивительно спокоен, хотя, наверное, мертвенно бледен.
Генератор заглох, компьютер умер. С тех пор, как мы пыхнули, на махсоме собралось достаточно палестинцев, чтобы их можно было назвать толпой. Каждый человек в этой толпе встал в четыре утра и отстоял часовую очередь, чтобы попасть в Израиль, где отработал восемь часов на плантации у просвещенного колонизатора. Теперь ему очень не терпелось вернуться домой, к жене и детям. И таких людей собралось много.
Толпа роптала. Она медленно продвигалась вперед. Передние, может, и не хотели бы продвигаться, - перед ними скакали, размахивая автоматами и страшно матерясь, два садирника из проверяющих - да только задним это было все равно.
С базы примчался баташит и бешенно затормозил, подняв тучи пыли в понтовом развороте. В баташите привезли всех свободных от дежурства военнослужащих. А вот и Эйнштейн! Тоже, значит, зацепили.
Альберт подскочил ко мне и торопливо сунул в руки фотоаппарат. "На! Снимай! Только, чтобы было видно, что это я. О'кей?" И, с автоматом наперевес, энергично врубился в толпу.
Мятежников довольно быстро оттеснили к стартовой линии, а первые два ряда заставили сесть на корточки, чтобы создать естественную преграду для остальных.
Шай, отсмотревший все это кино не менее, надо полагать, обдолбанной, чем моя, парой глаз, помотал головой и сказал: "Было очень близко! Ну ладно, я пошел с их полицейскими базлать".
Вернулся Юппи с шоколадкой.
– А что это у вас тут такое?
– Это, мой хороший, у нас бунт.
– Ух ты, класс!.. На, держи! Только все не съедай, О'кей?
Юппи сунул мне шоколадку, и, с несвойственной ему живостью рванулся к арене событий. Он подбежал к сидящему на корточках партеру, взмахнул рукой и, хорошо поставленным, я бы сказал, качаловским голосом, обратился к аудитории, которая (я только теперь сообразил) в точности повторяла одну из тех классических композиций, какие составляются для группового памятного снимка.
"Палестинцы! Братья и сестры! Комарадос!"
Вохровцы и зэки повернули головы. Овладев зрительским вниманием, Юппи заложил руки за спину и принялся расхаживать взад-вперед.
"Палестинец! Дорогой мой человек, как в песне поется! Гусь ты лапчатый!.. Сионизм тебя обманул! Доколе будешь ты гнуть спину на еврейских латифундиях? И не лучше ли умереть
Сделав риторическую паузу, Юппи перешел к мелодекламации:
"Все сограждане твердо знают! Что в начале седьмого века! Под зеленым знаменем ислама! Шел пророк из Медины в Мекку!.. Поднимем головы, друзья, чтоб не пропасть по одиночке!" Юппи задрал башку. Многие последовали его примеру. "Зырьте, мусульмане! Над всем Левантом безоблачное небо! Пуэбло унидо хамас сера бенсидо!
"Соратники! Пробил час! Раздавим сионистскую гадину! Ваш нежный и единственный я лично поведу вас на штурм! А ну-ка, арабы, мужики да бабы! Фалестын банзай! Наше дело маленькое, мы победим! Венсеремос!"
Юппи сжал руку в рот-фронтовский кулак, и в этот самый миг - ей богу, не вру - врубился генератор. Наши расслабились, опустили пушки, заулыбались и начали потихоньку расходиться. Групповой снимок рассыпался. Недавние враги дружелюбно похлопывали друг друга по плечу. Все были довольны и не держали зла. Через несколько минут ничто не напоминало о восстании.
Юппи постоял немного, покачал головой, потом крикнул: "всем спасибо, все свободны!" и пошел забирать у меня шоколадку.
День четвертый
Самое его начало, сразу после полуночи. Я сижу на вышке в позе Наташи Ростовой, в фундаментальной позе моей юности. Сиживал я в ней на подоконнике родительского дома в Теплом Стане; коротал, случалось, ночи в окне Жидоприемника, что на Лесной улице. Я был молод тогда и не нуждался в наркотиках. Мне хватало стакана грузинского чая. Сейчас я, кажется, больше не молод, и, что уж точно - пьян. Я держу в руках трубку рации. Меня слышно в патрольных баташитах, на сторожевых вышках, в каморке старика Заха. Я пою во весь голос:
"Я в весеннем лесу пил березовый сок, с ненаглядной певуньей я в стогу ночевал... был я пьян и обдолбан, но счастья не знал..."
Да разве им, ивритянам, понять нашу русскую душу!
А у меня с собой еще есть, у меня с собой есть... брэнди "три семерки" есть и травы немеренно.
Я хорошо упакован. У меня вся ночь впереди.
Вот говорят, литература имеет свойство воплощаться в жизнь. Не знаю, не знаю, я всего лишь переводчик, до литературных воплощений не дорос. Однако долгую трудную жизнь я, все-таки, прожил, и награжден сегодня наблюдать, со смесью восхищения и ужаса, как незабвенные пристебы моей юности отливаются в нерукотворные памятники самим себе.
Когда-то мы были повязаны одной горячей общей мечтой. Машка Шнитке, похожая на австралийского аборигена, говорила: "Я представляю это так. Как только уезжаю за границу, сразу превращаюсь в высоченную блондинку с в-о-о-о-т такой грудью!" Она уехала, охмурив подходящего жениха, в Африку и лопочет теперь на языке банту. В ту ночь, когда меня вызвали ухаживать за больной бабушкой, Машка изменила мне с Эйнштейном, а перед этим они, гады, выпили мой афтершейв.
Но я не об этом.