Персона вне достоверности
Шрифт:
В такое время и вышла однажды с пустым ведром из-за церковной ограды попадья Анюта. Я увидел ее как раз в ту минуту, когда поравнялся с верхней колонкой, поднимаясь с санями в гору. Наклонив голову, Анюта шла мне навстречу мелкими торопливыми шагами. Она была в белом пуховом платке; из-под серого кроличьего полушубка на темно-зеленые ботинки с медными пряжками спускалось то же самое — черное, узкое — платье, в котором я видел ее летом. Знакомый шрам, множество раз возникавший в моих грезах, мертвенно белел на ее зарумянившейся от мороза щеке. Мое сердце застучало дробно и гулко; оно провалилось в бездонную яму, когда Анюта, приблизившись, вопросительно взглянула на меня: я стоял на ее пути, прямо
— Посторонись, — сказала она, подождав немного и пощупав кончиком ботинка лед за кромкой дорожки.
Но вместо того, чтоб посторониться, я с неожиданной для себя решительностью быстро произнес слова, которые за мгновение до этого и не думал произносить:
— Я тебя знаю, ты Анюта, жена попа Васька.
— Не попа Васька, а отца Василия, — спокойно поправила она. И тут же улыбнулась, засмеялась. — И не жена вовсе.
— А кто?
— Много ты хочешь знать, мальчик. Пусти…
— Не пущу. Говори — кто?
— Ой, какой злой выискался, — усмехнулась Анюта и поставила рядом с дорожкой на лед звякнувшее ведро. — А вот ты Алексею Мироновичу — кто?
— Какому Алексею Миро… Лёсику, что ли? Племянник.
— И я племянница отцу Василию… Санки у тебя красивые, — вдруг добавила она безо всякой связи.
— Ага, — самодовольно подтвердил я.
Сани у меня были действительно не такие, как у всех в округе, — не железные и низкие с разноцветными рейками, а деревянные, высокие, с деревянными же круто загнутыми полозьями. Их привез из Латвии Екабс и подарил мне вместе с мазью, которой я натирал полозья. Никто не мог обогнать меня на горе. Мои сани скользили легко и бесшумно — так, что я слышал за спиной только шуршание снежного вихря, поднятого ими.
— Хочешь прокатиться? — спросил я.
Анюта пожала плечами.
— В Махору боишься врезаться? — догадался я.
— Боюсь, — кивнула Анюта.
— Не бойся, поедем вместе. Я буду рулить.
Мы поднялись с ней к церкви на утоптанную снежную площадку. Я установил сани. Анюта, высоко подобрав подол платья, села на них верхом. Я устроился впереди, раздвинув спиной ее колени, обтянутые коричневыми ребристыми чулками. Кто-то из толпы подтолкнул нас. Как только сани нырнули с площадки на раскатанный лед, Анюта вскрикнула и крепко обхватила меня руками.
Сани не сразу набрали привычную скорость. Но когда мы пролетели первый перекресток — спуска Разина и Архангельской улицы, — мне уже казалось, что я никогда в жизни не мчался с горы так быстро. Я задыхался от радости и волнения. Внутри меня то проваливался в живот, то поднимался к ключицам мягкий, сладостно подвижный ком; в лицо впивались снежные искры; разрозненные огни в окнах по обе стороны спуска сливались от скорости в сплошные сияющие гирлянды. Мы мчались все быстрей и быстрей. Но до конца горы было еще далеко.
Мы еще не пересекли Кавказскую и только приближались к ротондам, где в моих летних полузабытых снах стояла, раскинув ноги (сама выше ротонд), голая Заира, когда мне захотелось убедиться, что теперь я не сплю, что мне не снится, будто я качусь на санях с Анютой, что вот она — рядом, здесь, за моей спиной! Я обернулся, чтобы увидеть ее лицо, и в тот же миг почувствовал, понял запоздало, как понимают во сне, что целую ее, целую в губы, ощущая губами твердый желобок ее шрама… Этот нечаянный поцелуй длился, как мне казалось, одно короткое мгновение. Но когда я глянул вперед, я увидел, что мы давно уже пролетели и ротонды, и Кавказскую улицу, и то место напротив дома немого Фирса, где нужно было затормозить и свернуть в боковой сугроб, чтобы не врезаться в бабку Махору. Мы неслись прямо на нее… Я не сразу почувствовал стеклянно-режущую боль, протянувшуюся от ступни до колена в правой ноге, которую я выставил, чтобы развернуть сани. Снова я думал с той особенной отстраненностью от совершающегося события, какую мысль обретает во сне. Думал о том, как нелепо и беспомощно мы выглядим сейчас с Анютой — летим, кувыркаемся, бьемся о снежные кочки и друг о друга, а где-то над нами летят и кувыркаются в воздухе сани, развернувшиеся и перевернувшиеся вместе с седоками…
Боль я почувствовал только тогда, когда всякое движение прекратилось, когда мы с Анютой лежали под ногами бабки Махоры, ударившись об ее громадные бурки, с которых на нас обсыпался снег. Мы лежали рядом и смотрели в небо. Вокруг было удивительно тихо и ясно от ночного высокого месяца. Бабка Махора молчала. Она даже не шевельнулась. Она крепко спала.
Приложение к фотоальбому
(Роман)
Посвящаю дорогим и неизгладимым лицам, которые не дают мне покоя и здесь, в затерянном царстве Друк-Юла, на берегах быстроводной Чинчу.
Повествователь. Королевство Бутан, Тхимпху, без даты
Часть I. Африка
Когда у дядюшки Семена сгорели его бакенбарды, он объявил в доме траур, велел завесить черным сатином все зеркала и сам надел черный, с атласным воротничком костюм, провонявший нафталином до такой степени, что все комары и мухи, какие были в доме, тут же повылетали вон.
К вечеру он разослал всем братьям телеграммы с одинаковым текстом:
«НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙ, СЫНОК. АДСКИЙ ОГОНЬ ПОЖРАЛ МОИ БАКЕНБАРДЫ. СЕМЕН МАЛАХОВИЧ».
Он был не самым старшим среди дядюшек, и бакенбарды у него были не самыми большими — у старшего дядюшки, Порфирия Малаховича, бакенбарды были до плеч и сам он был такой огромный, что в иные двери пролазил с трудом, — но дядюшка Семен почему-то взял себе манеру называть сынками всех дядюшек: может быть, потому, что он жил и хозяйничал в доме, где они родились, а может быть, потому, что Аннушка, выродившая на свет всех дядюшек, любила его больше всех.
Дядюшка Семен утверждал, что она родила его втайне от Малаха и что отцом его был вовсе не этот безмозглый и одряхлевший идол, не способный произвести на свет ничего, кроме такого чудовища, как дядюшка Порфирий, или такого убожества, как дядюшка Иося, которого Аннушка, то ли по забывчивости, то ли из сочувствия к его болезненной худосочности, упорно называла «младшеньким», вкладывая в это невинное словечко крупицу снисходительной нежности. Дядюшку Семена это словечко раздражало до крайности. Стоило Аннушке произнести его, вспомнив о бедном дядюшке Иосе, как с дядюшкой Семеном делалось нечто вроде припадка. Он вдруг останавливался посреди комнаты и замирал в какой-нибудь страдальческой позе, точно ему на шею опустили бревно. Некоторое время он стоял, не двигаясь с места, и яростно вращал светло-голубыми, цвета январских сосулек, глазами, пока наконец возмущение, перехватившее ему горло, не обретало язык, отливаясь в немыслимые выражения.
— О чудовищная старуха! — восклицал дядюшка Семен, вскидывая голову и потрясая в воздухе растопыренными пальцами. — О сладкозвучная стерва! — продолжал он после короткой паузы, подыскивая более эффектную интонацию для грандиозной тирады, готовой уже вырваться из его груди без всяких заминок и препятствий, расставленных на ее пути недремлющим актерским инстинктом. — О, сколько же раз я должен тебе повторять, безумная женщина, кто, когда и в какой последовательности выскочил на горе Вселенной из твоего необузданного чрева!