Персональное дело коммуниста Юфы
Шрифт:
— Ясно теперь?
Николай Александрович молча кивнул головой.
После секретаря выступило еще человек десять-двенадцать. Говорили не сходя со своих мест, кто погромче, кто потише, но в общем-то одно и то же. Все говорили о том, что родина и партия его вскормили, дали образование, потратили на него деньги, холили лелеяли, и он, неблагодарный, позарился на тридцать серебряников (этих серебряников не упустил никто, а кто-то сказал даже «триста») и этим превратил себя во внутреннего эмигранта (или отщепенца, ренегата, ревизиониста — тут были разные варианты) и тем самым поставил себя в положение человека, не имеющего права на родину — она с презрением изгоняет, выдворяет его из своих пределов.
Абрам Лазаревич слушал, рисуя что-то на лежавшей у него на коленях бумаге,
Вообще Абрама Лазаревича больше всего удивлял, даже не удивлял, а огорчал тот темперамент, та горячность, с которой выступали те, от кого он меньше всего этого ожидал. А не ожидал этого от Шапиро, от Бориса Григорьевича, от того же Вилюйцева, который обычно взвешивал каждое свое слово, боясь, что когда-нибудь, на Страшном Суде, ему все припомнится. Огорчало это, огорчало и другое, противоположное — выступления, затверженные как урок, краткие монотонные вереницы слов, все эти Партия, Правительство, долг, родина... Произносили их опустив глаза, держась за спинку стула и так тихо, что иногда просто не было слышно...
И вдруг — Абраму Лазаревичу показалось, что он ослышался — раздались откуда-то из глубины зала совсем другие слова. Молодой, лет двадцати, не больше, парнишка — Абрам Лазаревич видел его впервые, — загорелый, белозубый, похожий на волейболиста, попросил слова и, когда, пошептавшись в президиуме меж собой (в зале уже раздавались призывы прекратить прения), его ему дали, заговорил взволнованным прерывающимся голосом.
— Я не понимаю, что происходит, товарищи... Ей-богу, не понимаю. Вот сидит на стуле товарищ, я его не знаю, в первый раз вижу, слова ему не дают, а говорят о нем, как о разоблаченном уже шпионе. И родине, мол, изменяет, и серебряники там какие-то, и еще что-то, еще что-то...
Голос из зала: «В порядке ведения собрания — как фамилия оратора и откуда он?».
— Фамилия Кудрявцев, — возбужденно ероша волосы ответил парень. — А откуда? Слесарь я. Работаю недавно, второй месяц только, кандидат партии. Устраивает?.. Так о чем это я? Да, так вот, не понимаю я... Сидит перед вами вот человек, воевал, тут об этом даже говорили, и что ранен был, тоже говорили. Человек немолодой, значит, и работал он немало, может, и отработал что на него потратили, и вот этот самый человек хочет куда-то уехать…
— Не куда-то, а в Израиль! — перебивают с места.
— Ну, пусть в Израиль, не все ли равно. Ну и пусть едет. Зачем его держать? Не хочет с нами? Не надо. Зачем хватать за фалды? Может, у него там сестра, брат, сват, родственники какие, тут уже спрашивали. Пусть и едет к ним. Пусть из нашей компартии в ихнюю переходит, есть у них там, кажется. А тут сразу — изменник, и такой, и сякой, и империализм, и капитализм, и черт-те что... Слова все страшные, прилепят — не сорвешь. Нехорошо это, ей-богу... — он опять провел рукой по своим вихрам. — Вот такое мое мнение. И вообще, надо дать человеку слово...
Парень гулко вздохнул и весь красный сел на свое место. В зале поднялся шум. Кто-то крикнул «Перерыв!», кто-то предложил дать слово Юфе, но взял его, опять-таки в порядке ведения собрания, так сказать, реплики, Иннокентий Игнатьевич, замдиректора.
Изящный, интеллигентный, в плотно обтягивающем его светло-сером пиджачке, он встал и сказал своим хорошо поставленным приятно модулирующим голосом:
— Хочу спросить у нашего молодого, столь темпераментно выступившего товарища. Хочу спросить его, неужели он не понимает, что отпуская «немало поработавшего у нас инженера Юфу» за границу, мы отпускаем не просто инженера, а человека, много знающего, много видавшего, много ездившего по заводам, по шахтам и видавшего там кое-что, что может быть, и не всякому положено видеть. Понимаете ли вы это или нет? Что, может быть, за какие-нибудь интересующие кое-кого сведения инженеру Юфе, если не все тридцать, то пару серебряников в виде долларов и отвалят? А? Что вы на это скажете?
Парень резко выбросил вверх руку: «Скажу!» — Но сказать ему не дали. Объявили перерыв.
5
Коле Кудрявцеву, «нашему молодому, столь решительно выступившему товарищу», было года двадцать два-двадцать три, не больше. Работал он в институте недавно, до этого служил в армии. Богатство его было невелико — неотягощенная мыслями и заботами голова, упругие, молодые мышцы, миловидная Леночка, студентка какого-то техникума, койка в общежитии, где-то в деревне родители и умение и желание видеть в жизни только хорошее и веселое. Пил в меру, в дни получки, книгами увлекался тоже в меру, так, когда вечером делать нечего и нет хоккея или футбола по телевизору, взносы куда надо платил аккуратно, в газетах читал последнюю страницу и всем остальным предпочитал «Вечерку» и «Советский спорт». Одним словом, парень как парень. Но была у него и еще одна черта, возможно и выделяющая его среди других — он видел в людях больше хорошего, чем дурного. Ему всегда казалось, что если человек и сделал что-нибудь дурное, то по ошибке, и сам это понимает или поймет. «Ну бывает, с кем не случается, — говорил он, разнимая повздоривших друзей, — иди ложись, утром разберемся». И укладывал и того, и другого, а утром приносил по бутылке пива. Товарищи его поэтому любили, а так как он к тому же был сильнее многих в вышеупомянутых конфликтах, участники их обычно мирно расходились по койкам. Кто-то в шутку его назвал «доктором Яррингом», и с тех пор эта кличка, превратившаяся просто в «доктора», сохранилась за ним навсегда.
И еще одним качеством наделен был Коля Кудрявцев. В нем мало развиты были так называемые сдерживающие центры. Одни называли это «лезть очертя голову», другие убеждали «не лезть поперед батька», третьи советовали просчитать сначала до десяти, и, наконец, самые разумные говорили: «Не суйся, куда тебя не просят, знай сверчок свой шесток».
Но Коля ни сверчком, ни шестком интересоваться не хотел, больше восьми досчитывать не успевал и в пекло лез всегда очертя голову раньше батьки. Что будет, то будет...
Так случилось и на собрании. Войной на Ближнем Востоке он особенно не интересовался, знал только, что арабы воевать не могут и не умеют, — а евреи, наоборот, умеют и что их в десять раз меньше, и территория у них с гулькин нос — вот и все. Поэтому все касаемое этой войны и самого Израиля он в общем-то пропустил мимо ушей. Нет, он просто видел, как все набросились на одного маленького, молчащего, пожилого человека, а тот сидит себе съежившись и что-то записывает. И это его возмутило.
Еще больше возмутило то, что во время перерыва к нему подошли двое из президиума и стали выговаривать за его поведение. Один высокий, плечистый — он знал, что это секретарь партбюро, другой тот, который первым говорил.