Перстень Борджа
Шрифт:
И подняв оловянную кружку, он жадно приник к ней губами.
— Только не богохульствуй, и да пусть в жизни твоей не случится ничего хуже этого, — проговорил пан Войти. — А хлестать вино так, как делаешь ты, не годится, вино нужно тянуть помаленьку; я вижу, ты пьешь с отчаяния, и мне это неприятно, я этого не люблю. Так, черт побери, узнаю я, наконец, что за бесценную вещь ты искал?
— Отчего вы спрашиваете, ведь вы давно все уже знаете? Какой предмет на свете столь редкостен и желанен, что в поисках его император чуть не разрушил храм святого Вита на Градчанах? Какая вещь столь коварна и опасна, что мой отец, боясь отдать ее в плохие руки, лишил себя жизни?
— Философский камень? — смущенно и растерянно спросил пан Войти.
— Вот именно. Философский камень, — ответил Петр.
— Но, голубчик, дорогой мой, разве ты сам не твердил в
— Вполне возможно, что я так выразился, — ответил Петр. — Однако есть одержимость и одержимость. Можно быть одержимым правдой, а можно быть одержимым ложью; первая одержимость достойна восхищения и преклонений, а вторая ведет прямехонько в ад. Мой отец был одержим правдой. Философский камень — не фантазия, не вымысел, Философский камень существует, и мой отец — его создатель. Я собственными глазами видел, как ничтожной крупинки Философского камня оказалось достаточно, чтобы превратить грубый свинец в чистое золото или в нечто, от золота совершенно неотличимое. А если отец «в том пункте» не ошибался, то почему не предположить, что он был прав и в том, что Философский камень сам по себе наделен безграничной потенцией добра и зла, силой божественной и дьявольской, светом и тьмой; если это и впрямь так, я не могу остеречься от следующей догадки: что эту дьявольски божественную материю — коль скоро она уже существует, коль скоро занимает на этом свете свое место как материя между материями — не так просто и подавить, сделать так, чтобы ее как бы не было, она все равно отыщет путь к человеческому сознанию, чтобы совершить свое дело. Дело проклятия и разрушения, если станет собственностью хищного себялюбца, дело благословения и спасения, если очутится в руках правдолюбца, проще говоря: в моих руках.
— Что-то не пойму я тебя, скорее всего ты выпил больше, чем тебе положено, и теперь городишь всякий вздор, с пятого на десятое, — сказал пан Войти. — Можно подумать, будто ты уже держал Философский камень в своих справедливых руках; так где же он?
— У меня его нет, и в этом как раз и есть причина того, отчего я говорю больше, чем приличествует, пью больше, чем мне положено, и притворяюсь веселым и радостным, меж тем как все во мне разрывается от жалости и возмущения; впервые в жизни сожалею о том, что в целом мире нет ничего, что я мог бы назвать своим, потому как мне хотелось бы крушить, ломать и корежить, а у меня нет ничего, что я мог бы крушить, ломать и корежить, особенно тут, в гостях у вас, пан Войти, который ни за что не в ответе.
— Вот, на тебе! — проговорил пан Войти и протянул Петру подкову, которая на счастье и красоты ради висела на фризе камина.
— Ее нужно перекусить или сломать? — спросил Петр.
— Довольно, если переломишь, — сказал пан Войти. Петр сломал подкову, словно она была пряничная, но когда попытался разломить, как бывало, половинки, то не смог, как ни старался, хотя от напряжения у него свело судорогой скулы, так что он не мог раскрыть рта.
— Никуда не гожусь, — бросил он, когда судорога отпустила. — Мне нет и двадцати, а я уже старик, дряхлый и глупый.
— Не суди себя так строго, — проговорил пан Войти. — Лучше ответь мне, отчего ты искал тот камень под порогом башни «Забвение»? Кто тебя надоумил?
— Одна умирающая девушка, карлица и блаженная, чьи фантазии я принимал за волеизъявление глубинных сил, переданное через ее посредничество из загробного мира, — произнес Петр таким естественным тоном, словно объявлял, что дуб прочнее березы.
Пан Войти некоторое время молчал, тупо уставясь в пустоту.
— Ну, разумеется, — наконец, отозвался он. — Здорово тебе досталось, голубчик, правда? А где ты потерял безымянный палец левой руки, какой злодей его у тебя отхватил?
— Вы думаете, что я спятил, — проговорил Петр.
— Куда там, вовсе нет, — возразил пан Войти. — Скорее, это я спятил, потому как верю, что когда чешется левая ладонь, это к деньгам, а когда правая, то наоборот. Но разве не безумцы те, кто верит в колдуний?
— Конечно, безумцы, — сказал Петр.
— А ты, верящий в волеизъявления подземных сил, разве ты не безумец?
— Богородица, — ответил Петр, — вызывает благоговение у верующих и почитание церкви, и никому в голову не приходит усомниться в ее здравом рассудке, хотя она и поверила ангелу, возвестившему о чудесном зачатии.
— У Девы Марии все так и сбылось, — подтвердил пан Войти, — она и впрямь чудесно зачала и родила мальчика,
Петр опустил голову.
— Да, именно так, милый пан Войти, моему безумию нет оправдания. Мой дух, — если можно этот призрачный куриный пук, что по сей день живет в моем теле, назвать духом, — был объят мраком и тьмой, а потому с любопытством воспринял слова Бьянки, пренебрегши простым и потому вроде как скучным объяснением; оно, разумеется, также мелькало у меня в голове, но тускло и непритязательно, будто плохой актер, который, что бы ни делал, как бы надрывно ни декламировал, сколько бы ни вращал глазами, ни размахивал руками — все равно не сможет убедить зрителей в правдивости слов, которые драматург вложил в его уста; выражаясь короче и проще: в том, что Бьянка бредила о Философском камне, виноват я сам, увлекший ее рассказами, которые запали ей в душу.
— Бьянка — это та самая твоя умирающая девушка, карлица и блаженная? — строго спросил пан Войти. Петр кивнул.
— A о нашем замке и «Забвении» ты ей рассказывал?
— Так чтобы прямо — нет, — ответил Петр. — Но в ее присутствии, может, что-то и говорил. Я не помню этого, но вполне возможно.
— Вполне возможно, — повторил пан Войти. — Почему же ты ищешь сверхъестественное объяснение там, где естественное объяснение так и просится в руки? Разве не ты убеждал меня, что человек должен прежде всего верить разуму? Говорил или не говорил?
— Говорил, — ответил Петр. — Но я говорил и другое, и вам даже захотелось записать это себе в книжечку: что человек — это такая тварь, в которой никогда не разберешься.
Петр пробыл в Српно еще несколько дней, чтобы набраться сил перед новой дорогой: он задумал предложить свои рыцарские услуги кому-нибудь из воинственных и богатых чешских господ и на том завершить свою карьеру спасителя и преобразователя рода человеческого. Он искренне и честно старался уверить себя, будто живет в Српно исключительно ради отдыха — это ему на самом деле было крайне необходимо, — и поэтому всячески пытался подавить все еще теплившуюся в глубинах подсознания тайную надежду, что наперекор изначальному фиаско связь между бредовым бормотаньем умирающей Бьянки, уже близкой загробному миру, и Српновским замком еще как-нибудь да проявится. Рухнет, например, на первое подворье Српновского замка под входом в «Забвение» тело мертвой черной птицы, несущей в зобу послание из иного мира, начертанное магическими знаками на перепонке крыла летучей мыши: «Философский камень спрятан там-то и там-то». И чем призрачней были его надежды, тем горше становилось отчаяние. И вот однажды, одним беспросветно-дождливым днем — в позднейших воспоминаниях он приукрасил это событие фантастической выдумкой, будто на этот шаг толкнула его не только скука от зарядившего на целый день дождя, но и некий внутренний глас, — он заглянул в библиотеку Српновского замка, которую некогда, в пору своего заточения, с немалой пользой для себя привел в порядок, и невольно потянулся к рукописному, то есть переписанному от руки, тому «Воспоминаний» Бенвенуто Челлини, которые и прежде читал с немалым удовольствием. Просматривая приключения авантюриста — золотых дел мастера, Петр снова дошел до места, где Челлини получает от герцога Лессандра знаменитую пищаль Броккардо, и тут вспомнил о том, о чем ему нужно было вспомнить давным-давно, а именно: что эта пищаль, сильно искореженная, до сих пор приторочена к его седлу и нуждается в починке, а точнее говоря — в замене ствола. Это уже будет не та тонкая и филигранная работа, как прежде, рассуждал Петр по пути в конюшню, не будет у ружья тех чудесных свойств, которые придал ему мой отец, но и в таком виде оно еще может сослужить добрую службу.
Некоторое время спустя, когда Петр развернул полотно, в котором лежала славная, многострадальная пищаль Броккардо, ему бросились в глаза некоторые странности, прежде им не замеченные, — например, то, что ружье, надломившись, как обычно, у шейки цевья, треснуло не в самом узком, то есть самом чувствительном месте, а чуть пониже, в части куда более крепкой и прочной, и что поверхность слома не гладкая, а шероховатая, словно получила вмятину от соприкосновения с каким-то примитивным столярным инструментом вроде долота или буравчика. Если только эта странная вмятина не возникла сразу после того, как приклад сломался и отвалился — что по зрелом размышлении представлялось невозможным, — то, значит, он с самого начала имел выемку, скрытую под металлической накладкой, и углубление, представшее взгляду Петра, как-то было связано с этой выемкой.